Мы, значит, армяне, а вы на гобое
Шрифт:
Огромные куски отслоившихся за зиму в перемерзшем доме обоев свисали тут и там рваными клоками. Повсюду в грязи валялись пустые бутылки, отчего-то не сданные строителями в ближайшую лавку. Перила лестницы, ведущей на второй этаж, качались. Сами ступеньки прогибались. Везде были мразь и запустение, не работали водопроводные краны. Сортир не работал тоже. Окна с момента застекления никто, разумеется, не мыл, и за грязными разводами на стеклах можно было увидеть искаженный пейзаж, кривые деревья и тинного цвета небо над ближними хижинами. Стоял запах гнили и разложения, будто в соседней комнате прошлой весной забыли ветчину. Посреди кухни на первом этаже лежала куча говна… Гобоист вздрогнул и поспешил вон.
Птицына
Птицына говорила цветисто. Это ж надо, до чего же мы, то есть Птицыны и Анна с Гобоистом, живем теперь близко от реки. А скоро расцветет сирень. И всё-всё будет в зелени. Она, химик Птицына, уже заказала несколько машин земли, и участок вокруг их двух секций будет засыпан и унавожен. А вон там и там кусты рябины, видите, Константин. А промеж их смежных участков все будет в кустах крыжовника и смородины, черной и белой, на красную у дочки Тани аллергия. У дедушки на даче все в кустах красной смородины, а черной нет, что глупо, потому что ее можно проворачивать с сахаром… И главное: это их местечко – край не какого-нибудь, а самого престижного района Подмосковья. И что неподалеку дивной красоты Саввино-Сторожевский монастырь. И тут впервые совсем уж пригорюнившийся Гобоист изъявил некоторый интерес.
– Здесь и воздух чистый, – сказал милиционер Птицын.
– Не перебивай! – одернула его супруга.
И запела о том, что рядом – молочная ферма и каждый день можно брать парное молоко.
– Я не пью парное молоко, – молвил Гобоист. – Оно слабит.
– Так ведь можно вскипятить! – хохотнула Птицына и легонько хлопнула Гобоиста по плечу. Того перекосило.
Птицына рассказала еще, что они знают пляж. Гобоист не понял, о чем идет речь, подумал, что супруги изучили пляж; но мадам Птицына имела в виду, что они на реке нашли место, которое может сойти за пляж. Гобоисту еще предстояло обучиться птицынскому языку.
– Здесь в санатории есть ночной бар и диско, – сказала Птицына, продолжая по привычке прирожденной торговки набивать цену, хотя этого вовсе не требовалось: Гобоисту все равно деваться было некуда.
Гобоист покорно кивал. Впрочем, его оставлял совершенно равнодушным весь этот набор: храм, диско, бар, ферма, пляж. Ему пришло в голову поинтересоваться, где поблизости публичный дом, но он с полным основанием решил, что мадам Птицына шутки не поймет. А может быть, упаси Бог, примет на свой счет. И промолчал.
Он был подавлен. Он думал о том, как причудливо складываются судьбы людские. Что еще пару лет назад ему не могло привидеться и в белой горячке, что будет он обретаться среди кур и навоза, не имея другого угла. Что он попадет в ссылку. А это была именно ссылка. Что ж – от сумы да от тюрьмы, как говорят у нас в России… Он с христианским смирением думал о том, что послано все это ему в наказание за слишком легко прожитую жизнь, за успех и деньги, за поверхностное и потребительское в течение стольких лет отношение к Анне, за эгоизм. Он согласен был платить по этим счетам, поскольку чувствовал: в конце концов это только справедливо…
Как он будет здесь жить, он плохо себе представлял. И помышлял о самоубийстве. О том, чтобы повеситься, думал с отвращением. Равно как и об отравлении – уж больно неэстетично, начнет еще рвать. Легче всего ему представлялось, как он разрежет себе вены. Как настоящий римлянин, спасая честь.
Делать это надо в ванне. Положить левую руку на край, левую потому, что головой следует лечь в сторону, противоположную кранам, чиркнуть бритвой, и пусть себе стекает. Взять бутылку хорошего коньяка, очень хорошего, и томик Блока. Нет, Тютчева… Он понимал, разумеется, что такой план может прийти в голову лишь подростку-психопату, который боится провалиться на экзаменах. И гневался на себя, с одной стороны, за то, что фантазия эта навязчива, а с другой – что то и дело ловил себя на мысли: успеет ли кто-нибудь его спасти? Он отдавал себе отчет в том, что эти инфантильные суицидальные поползновения смехотворны хотя бы потому, что не подкреплены должной решимостью умереть.
И тем не менее он не мог не думать об этом время от времени, как о всегда возможном выходе. И тут же гнал от себя эту мысль, думая при этом об Анне. И еще: грех самоубийства не приемлет церковь, его даже отпевать откажутся… В последние годы он стал не то чтобы религиозен, но носил крест, тот самый, оловянный, нянькин, на шнурочке, который умудрился-таки сохранить, изредка заглядывал в церковь, ставил свечки, молился, подчас заставлял себя до конца отстоять службу. Однажды пристроился было в длинную женскую очередь – к причастию и с отвращением представлял, как должен будет целовать попу руку. Так и не достояв, отвернулся и покинул храм.
Начались томительные процедуры оформления его столь несчастливо обретенной недвижимости. Нотариусы, БТИ, жилищные конторы, – он никогда с этим не справился бы, если б не Анна. С каждым днем Гобоист все отчетливее осознавал, что они фактически поменялись ролями: сегодня она оказалась взрослее и ответственнее, чем он. Она была приспособлена к жизни, он – нет.
Он и прежде полагался на импресарио, режиссера, на подруг, всегда помогавших по мелочам: сходить в нотный магазин, в химчистку, в сберкассе заплатить по коммунальным счетам, предварительно эти счета заполнив, – даже заполнение квитанций Гобоисту представлялось сущим мучением. Позже все эти житейские заботы взяла на себя Анна. Он же творил, то есть зарабатывал своим искусством, и не менее искусно тратил. И теперь, оказавшись в новой истории, он чувствовал себя в полной от жены зависимости.
А ведь в благоприобретенной его обители еще конь не валялся. Там нужно было делать ремонт, подключать трубы и краны, приобретать газовые и электрические приборы, потом перевозить остатки мебели из его квартиры, не поместившиеся у Анны и перегруженные в гараж. Упаковывать посуду, ноты и книги…
Все чаще у Гобоиста повышалось давление, он чувствовал общую слабость в теле, кружилась голова; он хлебал коньяк, к вечеру делалось лучше, но утром, понятно, только еще хуже. Тогда он жрал какие-то таблетки и постепенно обнаружил, что на его ночном столике накопились какие-то пузырьки и упаковки – как у старика.
Он с удивлением, с раздражением на самого себя все больше убеждался, насколько не справляется с простой, обыденной жизнью. Его навыки филармонических интриг, ювелирная тактика гастрольных маневров, умение разбираться со своими музыкантами, людьми по большей части взбалмошными, подчас склочными, его способность схватывать на лету все, что связано с его профессией, – все это, оказалось, не имеет ни малейшего отношения к повседневной рутине. К тому ж он со страхом предчувствовал, что люди, среди которых ему предстоит здесь существовать, совсем не такие, среди каких он прожил жизнь. Это, может быть, не была иная порода, но как бы другой подвид. Ведь он их вовсе не знает, простых людей своей страны, всегда обретавшихся с ним рядом, вокруг него, ходивших в те же школы, магазины и киношки. Их привычки, повадки для него в диковинку, и даже их язык он не совсем понимает.