Мы знали Евгения Шварца
Шрифт:
— Да скажите же ему, что писатели умрут без этой работы, что они не могут без нее!
Это не было преувеличением: живя в голоде, холоде, темноте, люди держались только страстью сопротивления, только сознанием, что они нужны. Первыми умирали те, у кого не было этой страсти, не было реального дела. В сложившихся условиях многим писателям было нечего делать, и это было страшнее бомбежек… Я и тогда думала, и сейчас убеждена в том, что в затяжке с «Одним днем» было много излишней перестраховки и ничем не оправданного недоверия. Когда разрешение наконец дали, было уже
Все эти осенние и зимние месяцы 1941 года, видя, как угасает его жизнь, я не раз возобновляла с Евгением Львовичем разговор об эвакуации. И каждый раз он отказывался, а в дни, когда мы все были увлечены замыслом «Одного дня», даже рассердился:
— Да вы что? Теперь, когда такое дело начали!
То, что это дело сорвалось, тягостно отразилось на его настроении, да и все мы были удручены. Евгений Львович уже с трудом добирался до Союза, знакомый путь стал невыносимо долгим — расстояние, которое мы до войны проходили за двадцать — тридцать минут, теперь требовало полутора — двух часов.
— Я бы добежал, да ноги не хотят, — пошучивал Шварц. Настал день, когда я увидела его таким опухшим и слабым, что никакие шуточки не помогали ему скрыть правду. Я спросила напрямик:
— Женечка, ведь пора?
— Кажется, пора. — Он силился улыбнуться, но это у него не получилось. — По — видимому, мне полагается произнести сейчас ритуальное: «А вы? Уезжайте и вы…» Надо это делать?
— Не надо. Я еще продержусь.
В этом не было ни рисовки, ни какой-либо доблести. Я действительно не могла уехать, потому что мой отъезд
показался бы бегством или свидетельством безнадежности положения тем людям, которых я столько времени убеждала держаться. И мне действительно было легче, чем многим, потому что я была занята с утра до вечера и чувствовала весь груз ответственности, а это в то время сильно помогало. Некоторым обывателям представлялось, что у меня есть какие-то привилегии, может быть, тайное дополнительное питание или, как говорил один не очень умный товарищ, «забронированное место на самолете». Шварц прекрасно знал, что ничего подобного нет, но понимал, почему я не могу уехать, и поэтому не произнес «ритуальных слов», которые мне приходилось слышать от уезжающих. Только попросил не забывать Заболоцких и отправить их при первой возможности. Я выполнила его просьбу, как только началась эвакуация через Ладогу по «Дороге жизни».
Рада я была, что удалось спасти Евгения Львовича — останься он еще, долго бы не протянул. Но после его отъезда все чего-то не хватало…
В 1945–м, когда он вернулся, мы обнялись как родные. Да так оно и было — «крещенные блокадой». А встречались не часто — от случая к случаю. Однажды он пришел ко мне на какое-то дружеское сборище, в середине ужина стал шарить по книжным полкам и отбирать книги, которые ему приглянулись. Сразу снял три тома русских сказок, подаренные мне М. К. Азадовским.
— Ку — да?? — закричала я.
— Как вам не стыдно жадничать? — откликнулся Евгений Львович. — Мне же они гораздо нужнее!
Года через два, когда я зашла к нему в Комарове на дачу, он мне сообщил, что на днях был его день рождения, и снял с полки первый том сказок:
— Надписывайте дарственную. Я с удовольствием надписала.
В блокадную зиму он как-то сказал мне: у нас с вами есть одно преимущество — видеть людей в такой ситуации, когда выворачивается наизнанку вся их суть. В этом нам можно позавидовать.
Зоркость понимания осталась у него навсегда, он как бы сам прикидывал и «выворачивал наизнанку» скрытую суть. Так, он сказал про одного приятеля:
— Он очень славный человек… когда у него полоса невезения. Когда он в полосе успеха, лучше повременить со встречами.
В 1949–1950 годах мне было очень плохо, Евгений Львович часто заходил ко мне и однажды своеобразно утешил, нарисовав в воздухе зигзагообразную линию:
— Сколько я вас знаю, с девчонок, у вас вся жизнь идет так, зигзагами: то вверх — вверх, то у — ух вниз! Теперь у вас у — ух? Значит, ждите поворота к доброму.
Евгений Львович был добродушен и не любил встревать во всякие споры и дискуссии. Но своего мнения никогда не скрывал и умел быть принципиальным. Когда вскоре после выхода романа «Не хлебом единым…» у нас в Союзе неожиданно, даже не предупредив ни устроителей, ни приехавшего по нашему приглашению Дудинцева, отменили обсуждение, Шварц одним из первых подписал телеграмму протеста.
— Мне роман не очень-то нравится, — сказал он мне, — но спор должен идти открытый, без администрирования.
Повстречав Шварца на улице, один из виновников запрета (как и все, любивший Евгения Львовича) пожурил его:
— Вы-то, вы-то как подписали телеграмму? Евгений Львович изобразил смущение, спросил:
— Признаться, что ли? — И, наклонившись к обрадовано насторожившемуся собеседнику, шепнул ему в самое ухо: — Под пытками.
В последние годы жизни он безвыездно жил в Комарове. Раза два приезжал ко мне на дачу, почему-то на маленьком дамском велосипеде. Оберегая больное сердце, вращал педали еле — еле, так что велосипед катился, вихляя, совсем медленно, а Шварц громоздился над рулем, большой, улыбающийся, с готовой шуткой на губах. Посидит, поболтает и уедет, — ничего особенного, а долго еще ходишь с улыбкой.
Потом он уже не мог ни приезжать, ни приходить, я иногда навещала его, но Екатерина Ивановна не привечала гостей — уж очень много их было, допусти — в доме с утра до ночи толклись бы люди, а Евгению Львовичу было уже очень плохо. Гораздо хуже, чем казалось…
Вот уже много лет его нет с нами, жизнь есть жизнь — идет дальше, а по — прежнему остро чувствуешь — чего-то в ней не хватает; очень хорошего, нужного, светлого — не стало.
Л. Малюгин