«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
Шрифт:
С. БУДАНЦЕВ
Мятеж (Командарм)
Когда же церковь хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: "оглашенные, изыдите!" - гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех раз.
Часть первая
Toi qui connais les hussurds de
la garde
Connais-tu pas l'trombon du
regiment.
Первая
"Человека
Но мчась в своем поезде, по счастью, отрываемый и от событий и от быта, получивши на несколько суток право "экстерриториальности" а, стало-быть, и "вневременности", т.-е. право не барахтаться в суете и даже не плавать поверх ее, - я вижу, мчась и спеша, что мы отстаем от чего-то (от "культуры" что ли? не понимай этого "сожалительно" о старом. Я - революционер и социалист), как поезд наш отставал бы, гонясь за лучом света в мировом пространстве".
Паровоз аппетитно палил:
рев рек, скреп скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером; визжа, занывала сталь, кроша и крошась; саповатые ахали вестингаузы; при всем этом взвивался и мгновенно зимовал белый каракульчевый пар: воспалялся и дыхал паровоз, паля шерстяную мякоть ноги, лезшей и льнувшей всеми шерстинами в ноздри, в глаза, во все поры поезда, дробясь о горящие стекла; тарарахнув, барабахал, запахивая белой мглой черное полотно, змеевидный звонкий состав. Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобили рельсы; в вагоне от быстрого лета качало внутренности и мозги писавшего.
"Много из того, что я сейчас пишу тебе, в формулировках принадлежит Северову: мы с ним так сжились, что он стал, по справедливости, моим "речевым аппаратом", я так его и зову. Я работаю, как ирод, оглашенно, едва успеваешь думать.
И вот, едва успеешь подумать, а Юрий уже тут как тут: формулирует. За это его и держу в своем штабе, он у меня вроде моего помощника. Впрочем, и на отдельные эпизодические поручения он незаменим; ему я обязан лучшими маневрами своих партизан в тылу у немцев, на Украйне. Но он совершенно разрушенный человек, сгорает. Утром он невменяем совершенно и может наделать глупостей. Аридовы веки Северов не проживет и в самом ближайшем будущем попадет в сумасшедший дом.
"Снаряд" его пробовали прятать, отнимать, это ни к чему не приводит, а раз привело даже к скандалу, когда он чуть не разгромил артиллерией губернский город, наложив на Совет контрибуцию с первым требованием представить ему пятьдесят шприцев и две тысячи ампул морфия!! Десять миллионов, которые он кстати потребовал от непокорного Совета (не давали фуража для его отряда), доставить оказалось легче, чем его проклятое снадобье и "снаряды", а все это потому, что Силаевский некий, командир полка, решил исправить своего начальника и отучить его от наркотики. Дело дошло до Центра, и я сам улаживал недоразумение.
Но жить без него мне было бы трудно, мне пришлось бы больше думать и потерять работоспособность за этим занятьем; Северов работает в свободное от размышлений время".
Качало внутренности писавшего: салон, вагон был прицеплен к хвосту. За окнами, с нитяными сединами бившего дождя, клубилась темь, клубилась, липла, и, прилипая, высасывала внутренности: свет отражался в вогнутых и плоских стеклах и погибал в темноте. Когда писавший подошел к пружинившей задней стене, где почти било от движения, - он увидел разбросанные по насыпи звезды: желтые, зеленые, красные. Под полом заляскали какие-то цепи, замотало сильнее и вдруг пошатнуло вперед за движеньем поезда так, что пришлось переступить; сбивало с ног: экстренный поезд тормозил, подходя к станции. Он мягко влип в молочную мглу, под теплый дебаркадер:
ВОРОНЕЖ.
Взглянул на часы, было двенадцать с четвертью.
Позвонил.
– В чем дело, Григоров? Почему мы стоим уже двадцать минут?
– Не могу знать, товарищ Калабухов.
– Позови Юрия Александровича.
Северова не было. Он вышел на перрон.
– В чем дело?
– У Юрия Александровича, в их вагоне, товарищ Силаевский сидят и сказали, что сейчас будет у всех проверка документов...
На перроне, густо облитом растекающимся плавленным пламенем белых пузырей, метелили серые шинели; в этом смятеньи шинелей, сумок, штыков и пара носилось беспрерывное эхо шума, бившегося во все стены и не нашедшего выхода. Множество людей главарей выбирает не сразу: главарей выбирают ядра, а ядра сливаются из знакомых друг другу людей. Калабухов смотрел, как в солдатской массе, галдевшей ожесточеннее, любопытствовавшей острее, чем другие пассажиры, вспыхивали и рвались серые лица и снова тонули под крик:
– Хто они такие?
– Генералы?
– Мы старого режима не потерпим!
Между серыми шинелями мелькнули чакчиры и знакомый расстегнутый всегда френч.
– Силаевский! Товарищ Силаевский!
– позвал Калабухов.
– Откуда эта солдатня?
– тихо спросил он у метнувшегося на крик.
– С Кавказской армии, где-то под Байбуртом были. Пробиваются к себе в Тверскую губернию.
Около входа в первый класс густела черная толпочка рабочих, вероятно, железнодорожников. Она увеличивалась и медленно пробивалась к Калабухову, держась на салон, где главный.
Выдвинулся один, лицо у него оползало и таяло как серый снег; голос исходил из глухой груди - грозный и шепелявый, повисая на упавшую вправо губу; человек этот, повидимому, был всегда заводило.
– Я - председатель нашего деповского совета. Кто вы такой, товарищ? Ваши документы.
Неожиданно, мимо спрашивавшего, пошел в толпу звонкий голос:
– Товарищи! Я командующий первой особой революционной армией: я - Калабухов.
Калабухов удивился себе и понял, что это лучший и самый быстрый выход из скучной и всегда неприятной процедуры. Он вдруг почувствовал, что имя его знакомо, в чьей-то памяти, в памяти грамотеев, сейчас проступают буквы его фамилии, с марта месяца не сходящей со сводок. Снизу, по мускулам живота подступил ком гордости; он вспомнил, что имя его, когда он партизанил на Украйне воспевалось хвалебными партийными перьями рядом с именем Спиридоновой, а в большевистских газетах - чуть ли не с Троцким и Сиверсом. Гордость и радость за сознательность рабочего люда (он вдруг воспылал!) пробежали по его красной черкеске: он почувствовал себя порой и жилой беспокоившегося и дышавшего на станции "человека", он почувствовал себя: как бы главным, как бы ответственным... уполномоченным, облеченным. Он почувствовал, что вот именно теперь нужна хорошая революционная речь, такая, чтобы голос шел в упор, как пулеметный ливень, а ливень его голоса должен разрядить эту нелепую грозу; после революционного ливня смешно будет проверять документы, справляться, не будут нужны эти унизительные допросы его и его партизан.
– Я - левый социалист-революционер. Наша партия...
– заговорил он, слушая сам, как его слова глотало уже неслышное влажное эхо.
– Я один из первых, не принимая похабного Брестского мира, который отдавал... и пр.
– Когда часть, когда-то целой могучей революционной партии, имевшей огромные заслуги в прошлом перед угнетенным крестьянством, пошла за болтуном Керенским...
(Свист и крики: "Правильно!")
– Никогда ни я, ни наша партия левых социалистов-революционеров, - не изменит трудовому... и т.д.
– Но хваленая большевистская передышка, которая отдает все завоевания трудящихся под сапог германского...
(В толпе глухое рычанье.)
– Мы должны защищать революционное отечество от наседающих, обнаглевших... и т.п.
– Большевики не имели права сдавать на милость победителя судьбы крестьянства и рабочих...
(В толпе разноголосица, разноброд. Крики: "довольно! слышали!").
Почувствовав ненужность и бестактность окончания своей речи, главное, последней фразы, окончательно повредившей, Калабухов ахнул здравицей: