«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
Шрифт:
Когда ночь осела синью, словно избила в синяки хрупкий деревенский день, наглухо законопачивая темной паклей все овражки, буераки и лога, тогда отстраняя миллиарды шифровых цифр по проволочным жилам заструился:
Приказ N 67.
Всем волсовдепам и всем, всем.
Трясясь в телеге, Елена чувствовала, что ее прохватывает не то сырость, тянущаяся из болотистых низин, не то страх, перед первым ответственным выступлением; и, когда подъезжая к селу, она увидела, что крыша волсовдепа нахмурена, что вообще кругом бушуют беззвучные
Но думала Елена для ободрения грузными и величественными мыслями.
"А вдруг все то, за что жизнь губерний, округов, всей России бросается помятой картой в тысячной игре, все те, кто сейчас обречены на муки и смерти за десятилетья и столетья будущего счастья... А вот надо довериться на ночь этим избам, мирно жующим травянистые дворы. А вдруг... освирепевшие... дрекольем выбьют окна, те дзынкнут... освирепевшие мужики... Мирные стада деревень... да они бешеной слюной исплюют... И эти вот плакаты и объявления на штукатуренных стенах волсовдепа"...
Она падала в густую тьму, одуренная сыростью, а сырость налегала прелым когда-то, ледяным теперь, - телом.
Тревога ширилась по селу. Ее разносили в вязкую темь, уходя и кашляя, крестьяне; в темноте кашлял совет, задыхаясь махоркой разевая желтый оскал жгучих окон; из отворяемых дверей он выдавливал золотых увальней, которые мгновенно гасли. Село отодвинулось, село залегло в лощину строем подрубленных пулеметом серых рот.
Деревенская жизнь - не городская; она спокойная, непобедимая, незыблемая: в задах, в одном овине, слышался придушенный соломой разговор (осенняя жатва девичьей невинности); овин опустил соломенные брови.
В соломенном же чреве:
Шелест. Биенье. Стон. Плач. Судорога. Гуще темнота.
– "Не надо". "Больно". "Милый".
– И шелест снова. Хрипенье. Духота. Поцелуй. Отдых.
– А в тот день - уезжать.
– Когда?
– В четверг.
Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается на заседании волостного совета.
Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление волостного совета и резолюция: "приветствуем решение Советской власти" и "да здравствует Рабоче-Крестьянская" и т.д., все было вынесено в духе того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, - она все же чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председателем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала кашель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками, отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.
Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вылезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где, слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене стало грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется после-завтра расстаться. Ее, Елену, - Елена это знала, - здесь ненавидят за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она стала вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румяное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в памяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозвучавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борются за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую
Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:
– Кто идет?
Голос молодой, насмешливый и злой.
Елена не ответила. Со стороны бросилось:
– Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.
– Стой! Куда идешь? А эта...
самая... большевичка.
– Да!
– твердо резанула Елена.
– Не боишься?
Елена опустила руку в карман. Браунинг.
– Не боюсь.
– Ну, потом забоишься.
Фонарик пропал.
Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.
– Прощайте!
Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: "Разорвать ее, проваленную, на части".
Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:
– Ребята, не робей!
– Главное, скопом!
– Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.
– Наседайте, не давайте дыхнуть!
– А мы здесь. Поддержим своих.
– Снесем конуну.
У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка - солнце; хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится - не может: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.
Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, - это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.
Обгонял шарабан.
– И Баландина Ваську повезли.
– А ему за что может быть послабленье?
– Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.
– Ну, его не жалко.
Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.
Четвертая
В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью - в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.