«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
Шрифт:
– Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.
...............
– В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий
...............
Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.
– Как дела, браток?
– спросил Козодоев.
– Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов - расстрелять. А сейчас...
В комнату вошел агент.
– Калабухов кутит в "Очажке".
– Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.
– Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?
Болтову подали записку.
Арестованных - 167, из них: рабочих - 3,
крестьян - 24,
купцов и мещан - 123,
дворян - 17.
– Видал!
– сказал Болтову Козодоев.
– Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.
И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил:
– Копель давеча спросил - почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, - обожгется. Северов - умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.
Темнота сопела: Козодоевым.
– Помонашествовали - и будет!
– крикнул Калабухов Северову через стол, когда кабинет уже казался ему каютой, и была эта каюта душна, плотно забита людьми и ее качало.
От тапера осталась одна спина, а с лица жавшей под столом ногу Калабухову дамы лезла ему в глаза назойливая эмалевая маска: резкое различение пудры, белил и карминных губ, - при чем все это подавляло пуговичный носик. Другой дамы никто кроме Силаевского не видал.
Силаевский, красночакчирый, с расстегнутым френчем, из-под которого выглядывала рубашка казенной бязи, скрылся вместе со своим шрамом через левую щеку, увел дам и тапера в соседний свободный кабинет.
Стало вдруг тихо и душно, как в учреждении после занятий, и тяжело осел табачный дым.
Калабухов глушил мадеру чайным стаканом.
– Это биология:
По– Брось, Алексей Константинович, не впадай в детство. Поддержи кожу.
Северов вынул шприц и, сломав ампулку, помыл в ней кончик иглы.
– Я совершенно не пьянею, потому что впрыскиваю.
Он выпил коньяку и взял прямо рукой твердый кусок паюсной икры.
– Брось эти стихи.
– Да ведь это наше детство, Юрий, ведь это наша культура. Россия... Россия, нищая Россия. Россия и горда только своей культурой, поэтами и балетом.
– Папиросы русские за границей ценятся, Алексей Константинович.
– Брось, Северов. Это пошлость. Культура, это - гордость. А я должен гордиться и гордиться вместе со своей страной. Антисоциальный человек неблагодарный хам. Но революция губит объединенную гордость: культуру. Вот мы с тобой, Северов, семь месяцев бьемся за цивилизацию и что я заметил: современный человек в революции хамеет и уединяется. А социализм - культура - покуда не осуществляется. Вот этот ресторан и эти проститутки, да это машины, двигатели внутреннего сгорания... И бьемся мы за двигатели для всех.
– Ох-ох-ох!
– блаженно прохрипел Северов.
– Можно два слова в защиту цивилизации? Я их скажу. Промолчать было бы неучтиво перед стенами этого гостеприимного дома, в котором мы находимся. Дорогой Алексей Константинович, не мне бы защищать цивилизацию от социалиста, но злое семя, - я думаю, что теперь можно не скрываться, - мое семя пало в гостеприимное чрево твоего ума и дало плод. Но не превосходи учителей. Дорогой мой, остановись земля - океаны выплеснутся и сметут сушу. В Японии, в шестидесятых годах кажется, было землетрясение, так вода шла на остров стеной в две версты вышиною. Свидетелей не осталось. Так о нашей планете свидетелей не осталось бы, если бы встала, как вкопанная, земля. А вот тебе другая мировая катастрофа: вообрази, что вдруг внезапное сумасшествие отняло хотя бы бухгалтерию у человечества. Тогда бы наше красное мастерство - война вся - оказалось бы ничтожной детской забавой. Погибали бы городами и странами. Вся Америка какая-нибудь без бухгалтерии вымерла бы и никто не цитировал бы Блока. То-то и оно.
– Чепуха. Умру из гордости за гордого человека, за его культуру. Я сегодня умру, Северов. Я жду только одного известия - -
– Я знаю. Т.-е., известие это знаю. Но, милый мой эс-эр (буду продолжать свою мысль), цивилизация, земля, хотя может быть под трактором. Еще старец Зосима учил, что землю целовать надо, отчего пошло все "Русское Богатство". А прежде старца Зосимы - Гутенберг, который изобрел свой печатный станок, после их обоих - популярный Рубакин и большевики - все цивилизация - учат тому же.
– Поэтому я их и ненавижу теперь, сознав вот это, они давят мою гордость.
– Но, дорогой мой, надо быть сколько-нибудь последовательным. Человечеству тесно жить на нашей планете. Большевики - жилищный отдел человечества, о котором вы все так пеклись.
– Я ни о ком не пекусь уже. Меня печет мадера и жжет ожидание известия. Ах, какая мучительная пошлость весь этот грохот с осажденным городом, где мы пьянствуем, кого-то свергаем, кого-то освобождаем. И выхода из этого нет. Волнение меня захлестнуло. Мне выход - стена или сам; в обоих случаях - пуля.