Мыс Бурь
Шрифт:
Когда она отворила дверь в его комнату, он лежал на спине, одетый в пижаму, с забинтованной головой, наполовину накрытый простыней. В углу комнаты горела лампа, было душно, и Даша бесшумно распахнула окно. Ночной воздух потек в комнату; в глубокой тишине слышно было, как какая-то рыба плеснула в озере и тотчас же в ответ зарыдала какая-то птица. Это был ночной мир, и Даша была в центре этого мира. Легкий ветер пробежал по верхушкам дубов. Потом все замерло.
Не разжимая зубов, он издавал странный, свистящий звук. Его загорелое лицо было зеленовато-бледно, пот стекал вдоль уха. Полузакрытые глаза казались слишком выпуклы под веками, марлевый бинт шел вокруг лица, закрывал лоб.
Прошло довольно много времени. Легкий ветер тихонько опять прошелся под окном. Ледд дышал спокойно. Глаза его были теперь совершенно закрыты, лицо было так же бледно и влажно. И вдруг он поднял веки и увидел Дашу.
— Вы здесь?
Она укрыла его простыней и молча стала у кровати.
— Почему вы здесь? Который час? Что доктор сказал? У меня все ребра переломаны?
Но она все молчала.
— Я сейчас разбужу прислугу, — сказала она, подавая ему стакан воды, — я совсем не умею ухаживать за больными.
И, стараясь ступать очень тихо, она вышла из комнаты.
Внизу Зай не спала. Заложив руки за голову, она лежала и смотрела на дверь, когда Даша вошла. «Он умер?» — спросила она тихо. — «Нет, Бог с тобой!»
— Что ты делала там? Там было так тихо.
— Я, может быть, вылечила его, — сказала Даша, — только молчи об этом.
И, одетая, она бросилась на кровать, в изнеможении, радуясь, что темно и Зай не видит ее лица. Но как только она вытянулась и почувствовала, что — одна, наедине сама с собой, как трезвость и ясность, какая-то совершенная прозрачность, с утроенной силой вернулись к ней, и она, в сиянии никогда еще не виданном, в покое никогда еще не испытанном, увидела в глубине себя, на дне души, там, куда упирается мысль, — звездное небо, то самое, какое было в окне у Ледда, когда она положила ему на грудь свою руку.
Жизнь ее представилась ей в эти минуты в каком-то еще небывалом свете, где все имело свой скрытый смысл, постепенно, как веер, открывающийся ей. Тут было ее одиночество, которое она несла в себе как дар, посланный ей судьбой, и которое таило в себе гармонию с миром, ей непонятную до конца; тут было воспоминание о двухнедельном замужестве, после которого она вернулась домой, в семью; тяжелый спор с собственной совестью прежде, чем решиться уйти, вернее — убежать из своего нового дома, от человека, которого она, как ей казалось, любила и жить с которым не смогла. И
И настоящее. Эта сила в ней, о которой она, как теперь ей кажется, подозревала всегда, не зная в точности ей применения, кому и для чего она нужна. Может быть, этой силой можно перевернуть мир и себя самое вместе с ним? Или остановить время? Или уничтожить всякое страдание? Или только маленькое телесное страдание каких-нибудь добрых знакомых? Или детский насморк? Или чумку щенка? Что она сделала с Леддом? Дала ему четверть часа передышки или усыпила его? Не пойдет ли он завтра как ни в чем ни бывало шагать по горам? И как далеко может пойти ее чудо, если, например, у человека сломано ребро?
Тысяча вопросов горели в ней. Она ждала утра. Надо быть готовой к тому, что никто, ни Ледд, ни она сама, не узнают о результате сегодняшнего опыта: его просто увезут в автомобиле скорой помощи в госпиталь и там вылечат, и она его больше не увидит. Но, может быть, будет и иначе.
Она не почувствовала, как уснула. Проснулась она от гонга к кофе. Зай не было, но ставни были закрыты. Боже, как измяла она это платье, только вчера отглаженное! Она переоделась, умылась, спустилась вниз. Там солнце, как каждое утро, ложилось полосой поперек столовой — слишком узка была оранжевая парусиновая штора, и в этот час ничего нельзя было поделать с этим назойливым, ярким лучом, вторгавшимся в комнату.
— Он отказался ехать в госпиталь, — говорил бордосский виолончелист. — Я был у него. Он говорит, что ему гораздо лучше. И вообще он очень недоволен, что вызвали доктора.
— Но вчера ему было совсем плохо, — сказал кто-то, — и это было необходимо. Ведь все думали сначала, что у него что-то с позвоночником.
Зай сказала очень тихо:
— Ты его вылечила. Ты. Но никто, кроме меня, этого не знает.
Даша сделала вид, будто не слышит. Горничная, подавая кофейник, сказала весело:
— Вас просят после кофе наверх.
Она поднялась к нему не спеша; он лежал по-прежнему с замотанной головой. Увидев ее с тюльпаном в руке, он протянул к ней обе руки:
— Я с точностью высчитал, что вы вот сейчас войдете. Ответьте скорее, должен ли я держать в секрете то, что было ночью, или вы хотите, чтобы об этом знали?
— Мне все равно, — сказала она и поставила тюльпан в стакан с водой.
— Я пока держал это в секрете, потому что хотел сперва спросить вас. Как мне благодарить вас?
— Вы спали?
— Конечно, спал. И теперь еще, знаете, бок болит, как если бы большой синяк. Болит голова, очень сильно, но не как вчера. Я ждал вас и ни одного порошка не принял. Голову вы, кажется, забыли ночью.
Она смущенно кивнула.
— Представьте, голову-то я и забыла!
— Предмет, не стоящий внимания. Но моя голова мне самому всегда казалась вещью важной. Какое счастье, что я не в госпитале!
Даша села в кресло. Они оба закурили.
— Часто вам случается вот так, как вчера?..
— В первый раз, — ответила она и не опустила взгляда. — И сейчас я хочу опять попробовать. Вы остаетесь тут?
— Я отправил назад автомобиль. Я уже вставал нынче утром, просил, чтобы мне прислали сиделку на несколько дней, для перевязок.
— Да. Этого я не умею.
— Удивительно. И научиться не хотите?
— Нет, не хочу.
Он умолк. Она пересела к нему на постель, положила правую руку на марлю, сквозь которую чувствовались его жесткие волосы. Другой рукой она вынула тюльпан из воды.