Мыс Бурь
Шрифт:
Жили в большой, но темной квартире, окнами выходившей на улицу, напоминавшую двор, а иногда — гигантский зал, с верхним светом, особенно если идти по ней в сумерки, пересекая ее по диагонали, по совершенно пустынной мостовой: тишина каменных хором, шаги звучат, словно в соборе. Тягин выкручивался с ловкостью, которой никто не мог бы ожидать от него. Он сильно переменился за эти годы: от моложавости не осталось и следа. Он был совершенно сед. Женщины, за которыми он по старой привычке еще продолжал иногда ухаживать, вызывая страстную ревность жены, считали его одним из последних представителей так называемой «старой школы». Он никак не мог приучиться к вставным
За год до приезда Зай он, едва ли не в шестой раз, потерял большие деньги, на этот раз не только свои. Всем стало ясно, что подняться уже нельзя будет. Тогда-то Соня и выказала полное свое равнодушие к переменам, происшедшим дома. Любовь Ивановна отпустила прислугу, стала готовить и убирать сама. Тягину пришлось взять место на две тысячи, и в доме воцарился тот беспокойный дух забот, который всегда бывает, когда из месяца в месяц не хватает денег.
И все-таки Зай чувствовала себя в Париже так, словно в этом городе никогда не бывало ни нищих, ни голодных. Несколько месяцев она не могла привыкнуть к тому, что хлеба всегда всем хватало, что была в доме шерсть, которой можно было заштопать дырку; что за франк можно было в веселом, большом магазине, где весь день играет музыка, купить розовый гребешок, который таял в горячей воде, а за два — голубую зубную щетку. И когда Даша объяснила ей, что розовый гребешок и вообще все эти вещи, купленные под музыку, ужасно некрасивы и их иметь в доме стыдно, — она не поняла. В этих вещах для нее было столько поэзии, радости, и она так нежно любила их! И она писала стихи, которые назывались «Натирка полов», «Чистка туфель», и было не совсем понятно, как уживалось все это в ней с ее боязнью зажженного в кухне газа или ворот Префектуры, куда ее водили несколько раз для устройства ее паспортных дел.
Даша о ее стихах говорила откровенно то, что думала:
— Мне нравится, что ты про себя, как про пчелу, по поводу воска для полов, и как о муравье — по поводу скипидара и сапожного крема, но мне странно, что ты никогда ни про что другое ничего не сочиняешь, а все про какие-то труды, и у тебя о них так весело выходит.
Но Зай не могла объяснить, почему все другое не вдохновляет ее.
Через три года все это прошло, а через четыре уже нельзя было заставить себя вспомнить «про трубочиста, который тем похож на елочного деда, что является в дом один раз в году и чистит трубы, как музыкант в духовом оркестре». Эти стихи когда-то нравились даже Соне.
Через четыре года Зай исполнилось восемнадцать лет. Учиться она не любила. Зато любила быть дома, с Любовью Ивановной, или ходить по улицам совсем одна.
— Куда ты все ходишь? — спрашивали ее.
— Я гуляю, — отвечала она. Но учиться все-таки надо было, и нехотя она училась.
Она выходила зимою в сумерки, летом — в самом конце дня, тогда, когда в домах уже зажигались огни, а на улице еще не горели фонари, в тот час, когда так легко и просто смотреть в чужие окна. Она хотела бы знать все о людях, которых встречала, или о тех, которых видела за стеклами домов. О, эта гостиная с полукруглой амбразурой зеркального окна над темнотой и дождем шуршащего бульвара! Там люстра широким кругом сияет над женщиной, которая, тонкая и строгая, кого-то ждет в кресле, прямая и неподвижная. Я приду под это окно через десять, через двадцать лет. Какое счастье знать, что мир стоит, прочный, вечный, что люстра горит из вечера в вечер, годы, века, тысячелетия, и бессменно под ней сидит женщина, вперив взгляд в темнеющее городское
За углом, в первом этаже большого нового дома, вокруг стола, собрались дети: два мальчика и две девочки. Они что-то делают. Они учат уроки, или играют, или рисуют… Неизвестно. Но они живут, они растут. Они будут жить долго, вечно, без конца. Через сто лет опять вот так же они будут склоняться вокруг стола и что-то быстро делать руками, и женщина внесет им на подносе четыре стакана молока и четыре булочки… О каменный, о неподвижный мир, в который я попала! Ты не знаешь меня, я учусь не бояться тебя. Я — из мира, который провалился, треснув и разбившись и напугав меня на всю жизнь. Секрет. Тайна. Никому ни слова об этом.
В темном переулке, в полуподвальном этаже. Сейчас ее заметят и захлопнут с грохотом ставень. Но нет. В этот летний вечер окно открыто настежь и черная рука в вылинявшем рукаве держит стакан красного вина — как вчера, как третьего дня, как месяц назад. Так пей же, пей это вино, чего же ты ждешь? — Куда торопиться? Его никто не отнимет у меня, никто не может войти ко мне, я у себя, и оно — мое. Кусок камамбера на тарелке, рыбий хвост отодвинут на край… Что хочу — то делаю. Моя воля! Завтра — требуем, послезавтра — бастуем. О радость, радость во веки веков! Никто не отнимет у тебя ни вина, ни камамбера, ни этого права, ни твоей свободы! Пора и мне не дрожать больше от стука в дверь.
Так ходила Зай по улицам, пока не вспыхивали фонари. Тогда все кончалось. Хлопали ставни, задвигались шторы, дома слепли и потухали, оживали улицы; и по этим улицам возвращалась Зай в свой тупик, похожий на дворцовый покой, заброшенный, гулкий и сумрачный.
Иногда в доме бывали гости, и тогда Зай шла на кухню, где любила сидеть с первого дня приезда, и оттуда слушала голоса и звон посуды. Ей все эти люди были совершенно чужими, и говорить с ними было не о чем.
Даша приходила за чаем, обнимала ее и говорила:
— Ты знаешь, в этом году это непременно должно осуществиться.
И Зай знала, что это она говорит об их отъезде вдвоем, летом, когда у Даши будет отпуск. Она говорила это и в прошлом году, и в позапрошлом, но они не уехали. И вот теперь опять. И Зай ждет: она знает, что это когда-нибудь да будет.
Но в этом году они уехали. И хотя Зай никогда не видела моря, они не поехали к морю, потому что Даша решила ехать в горы. У нее было три недели свободы. У нее их давно не было.
Они поселились в большом шумном пансионе, на берегу холодного прозрачного озера, где утром они купались, где на берегу лежали плоские розовые камни, по которым было так приятно ступать босой ногой. Было два парусника и несколько весельных лодок, на которых можно было выезжать под вечер и смотреть, как между двумя горами в узком пространстве садилось солнце. На парусниках ходили молодые датчане, жившие тут же, и когда Даша и Зай днем уходили гулять, то издали видели, как скользят их лодки по воде. И чем выше они поднимались, тем крошечнее и ярче мелькали два паруса в синеве воды.
В горах пахло вереском, соснами, теплом. На сухих иглах они лежали, смотря в небо, или свесившись над обрывом пробегали взглядом весь длинный горный путь, которым шли: камни и кустарники, выжженные солнцем, кое-где — ступени стертых плит. Эта тропинка шла к полуразвалившемуся средневековому замку, издали казавшемуся совершенно круглым, величественному и мрачному, великолепному и мертвому. Там в узкие бойницы были видны куски сурового, жаркого на солнце и всегда укрытого дымкой пейзажа, который весь открывался с плоской крыши, и далеко, еще выше, еще суровее, был виден другой замок, до которого было не дойти и от которого сохранился только каменный контур.