Мышиное счастье
Шрифт:
— Вот он знает, — буркнул Петельников.
Рябинин пощупал буханки, осмотрел дверь, подёргал засов… Только портфель он не открывал, где лежали протоколы для осмотра места происшествия.
— Ну что… пригласить понятых? — спросил инспектор.
— Ни в коем случае.
— А как?
— Сюда придут.
— Кто?
— Тот, кто свалил этот хлеб.
— Чтобы его забрать? — заинтересовалась и Катя.
— Теперь, после нашего появления на заводе, побоятся, — заметил инспектор.
— Не чтобы забрать, а чтобы добавить, — сказал Рябинин.
— Тем более побоятся, — не согласился Петельников.
— Но
— Добавить булки, — догадалась и Катя.
Творчество, творение художника, творческая работа, творец… В конце концов, сотворение мира.
А ведь раньше в деревнях тесто творили — на ночь ставили его на печку в деревянной кадке, чтобы утром испечь караваи и одухманить их запахом всю избу, а то и всю деревню.
После ухода Башаева женщина понуро сидела у остатков дикого пиршества, положив взгляд на нетронутую буханку хлеба. В этом взгляде ничего не было — ни мыслей, ни желаний, ни чувств… Слабых людей жизнь отжимает досуха. Но слабым человеком была женщина, а к ней приходит второе дыхание, и третье приходит, потому что она женщина, потому что судьба этой женщины была связана ещё с двумя судьбинками.
Она встала и запахнула халат, который обтянул её туго, как забинтовал. У окна была прибита двухъярусная полочка: на первом стояло несколько книг, на втором чернел телефон, казавшийся тут немым и ненужным. Она сняла трубку и набрала номер — телефон оказался говорящим.
— Опять не приедешь? — спросила она у сразу отозвавшегося голоса.
— Дела.
— Вчера были дела…
— И сегодня дела.
— Какие дела по ночам?
— Какие бы ни были, они тебя не касаются.
Отвечающий ей мужской голос был чётким, с хорошо произнесёнными словами, будто он старался скрыть акцент.
— Ты уже хватил своего импортного коньячку…
— И это тебя не касается, — выговорил голос.
— А двоих детей это касается?
— На их содержание деньги даю.
— А на что же ведёшь сладкую жизнь?
— И это тебя не касается.
— Эх ты, отец!
— А я не крепостной! — взвился голос, позабыв про тщательное выговаривание слов.
Женщина ещё туже запахнула халат, словно теперь от крепости ткани зависела её сила. Но лицо, ничем не стянутое и ничем не поддержанное, оказалось предоставлено самому себе — давно готовые слёзы этим воспользовались. Она всхлипнула.
— Этим меня не проймёшь, — громко и теперь невнятно пробурчал он.
— Я знаю, — вдруг тихо согласилась она.
— Тогда чего звонишь?
— Я подам на развод…
— Этим меня не проймёшь, — повторил он.
— Я знаю, — повторила и она.
— Давай жить, не пересекаясь, — предложил голос вроде бы игриво.
Женщина всхлипнула ещё раз, не для него, не нарочно — вырвалось. Она думала, что он положит трубку, испугавшись этих всхлипов. Но он не то икнул, не то вздохнул.
— Зачем прислал Башаева? — тихо спросила она.
— Никого я не присылал.
— Он выпил тут бутылку водки…
— Я башку ему намылю.
— Его к следователю вызывали…
— А это не твоё дело! — опять взвился голос на предельно высокую ноту.
У женщины были вопросы и просьбы, у неё были советы и пожелания — она давно готовилась к длинному разговору, хотя бы телефонному, коли стал невозможен личный. Но все приготовленные слова нахлынули на неё и сдавили грудь. Она ещё раз всхлипнула и сказала, сама не зная, зачем:
— Скажи ей, что душить мужчину французскими духами неприлично.
Весь век не забуду… Сколько мне было? Семь лет?
Пыль, шоссе, молоденькие солдаты идут усталой и нестрогой колонной. Мы с матерью стоим на обочине, как чахлые деревца. Кого мы высматривали? Отца? Но он давно уже там, куда шли эти солдаты, — на западе.
Вдруг один солдат выскочил из строя, на ходу развязывая вещмешок. Он подбежал, сунул в мои растопыренные руки буханку хлеба, поцеловал маму в щёку и стал догонять колонну.
Мама не пошевельнулась, даже спасибо не сказала — только слёзы текли, оставляя чистые дорожки на пыльных щёках.
Я многие годы пытался вспомнить лицо этого солдата и не мог. Вместо него наплывало лицо отца, словно он дал нам тот хлеб.
Часы показывали без пяти два ночи.
Железная дверь в подвал закрыта плотно, как она была закрыта и раньше. Буханочный бархан лежал по-прежнему — может быть, только чуточку осел под собственной тяжестью. Хлебный дух, перебивший запах сырости, кирпича и железа, уже пропитал одежду Петельникова. Тьмы, ради которой он прихватил фонарик, не было — прямоугольное окно бросало на буханки бледно-лимонный дрожащий свет от фонаря, качаемого ветром во дворе.
Инспектор сидел на корточках, привалившись спиной к влажной стене. В одну секунду он мог пасть в хлебную выемку и слиться с буханками; мог вообще зарыться в хлеб, как тарбаган в степной холмик. Но пока лежала подвальная тишина.
Впрочем, где-то наверху тихо гудел вечный труженик хлебозавод.
За окошком жил мокрый двор — инспектор слышал шорох листьев и вздохи заводских пристроек; за подвальным окошком жила глубокая осень.
Петельников посмотрел на часы — четверть третьего.
Он сразу поверил в догадку следователя и сам предложил эту засаду. Но сейчас, когда пришла накопленная усталость, затекли ноги, замёрзла спина и хотелось спать, инспектор усомнился в успехе. Могло быть всё не так, как предположил Рябинин. Преступник мог испугаться и бросить этот хлеб на произвол судьбы. В конце концов, преступник мог прийти не в эту ночь.
Спину начало покалывать — от холодной ли стены, от занемевших ли ног… Петельников отольнул от кирпичей и слегка повернул спину к хлебу: ему казалось, что буханки ещё льют малое тепло, оставшееся от печей.
Видимо, от изменённого положения тела, а может быть, от спокойной мысли, что никто не придёт, инспектор задремал той туманной дрёмой, когда всё слышишь и даже о чём-то думаешь. В этой дремоте ему показалось, что осенние листья на неубранном дворе прошуршали с какой-то летней силой. Он открыл глаза и увидел, что бледно-лимонную тень на хлебе пересекла чёрная линия, как палка пролегла. Инспектор вжался в стену и глянул на окно…