На берегах Невы
Шрифт:
Да, Гумилев прав. Я с самого детства и сейчас еще больше всех поэтов люблю Лермонтова. Больше Пушкина. Больше Блока.
— Подумайте, — продолжает Гумилев, — Мы с вами наверно единственные, которые сегодня, в день его рождения, помолимся за него. Единственные в Петербурге, единственные в России, единственные во всем мире… Никто, кроме нас с вами, не помянет его… Когда-то в Одессе Пушкин служил панихиду по Байрону, узнав о его смерти, а мы по Лермонтову теперь.
Мы входим в Знаменскую церковь. Возле клироса жмутся какие-то тени. Мы подходим ближе, шаги наши
— Подождите меня, — шепчет Гумилев — я пойду поищу священника.
И он уходит. Я прислоняюсь к стене и закрываю глаза, чтобы не видеть старух-нищенок. Они чем-то напоминают мне ведьм. Им совсем не место в церкви. Мне становится страшно.
Слишком тихо, слишком темно здесь в этой церкви. От одиноко мерцающих маленьких огоньков перед иконами все кажется таинственным и враждебным.
Я почему-то вспоминаю Хому Брута из «Вия». Я боюсь обернуться. Мне кажется, если я обернусь, я увижу гроб, черный гроб.
Мне хочется убежать отсюда. Я стараюсь думать о Лермонтове, но не могу сосредоточиться.
Скорей бы вернулся Гумилев!
И он, наконец, возвращается. За ним, мелко семеня, спешит маленький, худенький священник, на ходу оправляя должно быть наспех надетую на штатский костюм — рясу. «Служителям культа» рекомендуется теперь, во избежание неприятностей и насмешек, не носить «спец-одежду» за стенами церкви.
— По ком панихида? По Михаиле? По новопреставленном Михаиле? — спрашивает он.
— Нет, батюшка. Не по новопреставленном. Просто по болярине Михаиле.
Священник кивает. Ведь в церкви, кроме нас с Гумилевым и нищенок-старух никого нет и значит можно покойника величать «болярином».
Гумилев идет к свечному ящику, достает из него охапку свечек, сам ставит их на поминальный столик перед иконами, сам зажигает их. Оставшиеся раздает старухам.
— Держите, — и Гумилев подает мне зажженную свечку.
Священник уже возглашает:
— «Благословен Бог наш во веки веков. Аминь»…
Гумилев, стоя рядом со мной, крестится широким крестом и истово молится, повторяя за священником слова молитвы. Старухи поют стройно, высокими надтреснутыми, слезливыми голосами:
«Снятый Боже»…
Это не нищенки, а хор. Я ошиблась, приняв их за нищенок.
— «Со святыми упокой»…
Гумилев опускается на колени и так и продолжает стоять на коленях до самого конца панихиды.
Но я не выдерживаю. Каменные плиты так холодны.
Я встаю, чувствуя, как холод проникает сквозь тонкие подошвы в ноги, поднимается до самого сердца. Я напрасно запрещаю себе чувствовать холод.
Я тоже усердно молюсь и крещусь. Конечно, не так истово, как Гумилев, но все-же «от всей души».
— «Вечная память»… — поют старухи и Гумилев, неожиданно, присоединяет свой глухой деревянный детонирующий голос к их спевшемуся, стройному хору.
Гумилев подходит ко кресту, целует его и руку священника, подчеркнуто-благоговейно.
— «Благодарю вас, батюшка!»
Должно быть, судя по радостному и почтительному — «Спасибо!» священника, он очень хорошо заплатил за панихиду.
Он «одаривает» и хор — каждую старуху отдельно — «если разрешите». И они «разрешают» и кланяются ему в пояс.
Делает он все это с видом помещика, посещающего церковь, выстроенную на его средства и на его земле.
— Ну, как, вы замерзли совсем? — осведомляется он у меня уже на улице.
Я киваю.
— Замерзла совсем.
— Но все-таки не жалеете, рады, что присутствовали на панихиде по Лермонтове? — спрашивает он.
И я отвечаю, совершенно искренно:
— Страшно рада!
— Ну, тогда все отлично. Сейчас пойдем ко мне. Я вас чаем перед печкой отогрею.
Он берет меня под руку и мы быстро шагаем в ногу.
— Ведь еще не кончено празднование дня рождения Лермонтова. — говорит он. Главное еще впереди.
Мы сидим в прихожей Гумилева перед топящейся печкой.
Я протягиваю озябшие руки к огню и говорю:
После ветра и мороза былоЛюбо мне погреться у огня…— Ну, нет, — строго прерывает меня Гумилев. — Без Ахматовой, пожалуйста. Как, впрочем, и без других поэтов. На повестке дня — Лермонтов. Им мы и займемся. Но сначала все же пообедаем.
Прихожая маленькая, тесная, теплая. В нее из холодного, необитаемого кабинета перенесены зеленый диван и два зеленых, низких кресла. Электрический матовый шар под потолком редко зажигается. Прихожая освещается пламенем не перестающей топиться печки. От этого теплого красноватого света она кажется слегка нереальной, будто на наполняющую ее:
Предметов жалких дребеденьЛожится сказочная тень…будто:
…Вот сейчас выползет черепаха,пролетит летучая мышь…Но раз запрещено цитировать стихи, кроме лермонтовских, я произношу эти строчки мысленно про себя. Тем более, что они принадлежат мне.
«Пообедаем», сказал Гумилев, и он приступает к приготовлению «обеда». Закатив рукава пиджака, он с видом заправского повара нанизывает, как на вертел, нарезанные кусочки хлеба на игрушечную саблю своего сына Левушки и держит ее над огнем.
Обыкновенно эта сабля служит ему для подталкивания горящих поленьев, но сейчас она «орудие кухонного производства».
— Готово! — он ловко сбрасывает кусочки запекшегося, дымящего хлеба на тарелку, поливает их подсолнечным маслом и объявляет: — Шашлык по-карски! Такого нежного карачаевского барашка вы еще не ели. Он протягивает мне тарелку.
Ведь, правда, шашлык на редкость хорош? А бузу вы когда нибудь пили? Нет? Ну, тогда сейчас попробуете. Только пейте осторожно. Она очень пьяная. Голова закружиться может. И как я вас тогда домой доставлю?