На берегах Невы
Шрифт:
Да, стихи тогда были нужны не меньше хлеба. Иначе, как могли бы все эти усталые, голодные люди, после изнурительного, трудового дня найти в себе силу пройти пешком, иногда через весь Петербург, лишь для того, чтобы услышать и увидеть поэтов?
Только тогда и там в Петербурге чувствовалась эта горячая, живая связь слушателей с поэтами, эта любовь. Овации, бесконечные вызовы. Поэтов охватывало ощущение счастья от благодарного восхищения слушателей. Казалось, что все друзья поэтов. Готовые для поэтов на любые жертвы. Если надо — отдать последнее. Отдать даже тот хлеб, о котором Марина Цветаева говорила, что он так же нужен, как стихи.
Нет, пожалуй, на этот раз Цветаева
Скоро, очень скоро и я испытаю это опьяняющее ощущение счастья, с которым не сравнится ничто на свете. Но сейчас я еще только составляю часть восторженной аудитории. Я с замиранием сердца слушаю глухой, однотонный голос Блока, скандирующий:
Под насыпью, во рву некошенномЛежит и смотрит, как живая,В цветном платке, на косы брошенном,Красивая и молодая…Блок читает совершенно спокойно и даже как-то равнодушно и безучастно. Но я знаю, что он волнуется. Он никогда, несмотря на все бесчисленные выступления, не мог отделаться от «трака». Последние минуты перед выходом на сцену, он, как лев в клетке, ходит взад и вперед и повторяет свои стихи. Почти всегда те, что сегодня: «На железной дороге». Другие он почему-то редко читает.
Блок стоит неподвижно. В «ярком беспощадном свете» электрических ламп, направленных на него, еще резче выступает контраст между темным усталым лицом и окружающими его, как нимб, светлыми локонами. Он продолжает все так же отчетливо, медленно и равнодушно:
Вагоны шли привычной линией,Подрагивали и скрипели,Молчали желтые и синие,В зеленых плакали и пели…Я знаю эти стихи наизусть, но мне кажется, что я слышу их в первый раз. Я сжимаю руки, я боюсь пропустить хоть одно слово. Я как будто в первый раз слышу эту трагедию «станционной барышни», не только слышу, но и переживаю ее. От монотонного, равнодушного голоса Блока, от его безучастной манеры читать она еще сильнее «доходит», еще сильнее ранит сердце. И вот уже конец. Блок слегка наклоняет голову и уходит. Уходит, чтобы больше не возвращаться. Ни на какие вызовы и аплодисменты. А вызовы и аплодисменты грохочат грозой, настоящей грозой, как будто
…ветреная ГебаКормя зевесова орлаГромокипящий кубок с небаСмеясь на землю пролила. —уже звучит тютчевская строфа в моей начиненной стихами голове. Да, совсем так.
Я вместе с другими студистами яростно отбиваю себе ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: «Блок! Блок! Блок!» Я знаю, что Блок больше не вернется. Я и не вызываю его. Это только бескорыстный восторг, дань преклонения перед ним.
Зал продолжает греметь, пока на эстраде не появляется Кузмин. Овация Блоку постепенно переходит в аплодисменты, встречающие Кузмина. Правда, значительно более сдержанные. Кузмин на эстраде кажется еще меньше. Он держится удивительно просто, как-то добродушно-любезно. Он всем своим видом выражает радость встречи со слушателями: — Наконец-то я добрался до вас, душки вы, голубчики мои. И как это хорошо! Как приятно! И вам и мне. — Он слегка вытягивает шею, закидывает голову, надувает щеки и повернувшись в профиль, начинает:
За-за-залетной голубкойТы мне в сердце влетел…Господи, да он еще и заикается! А я и не знала. Гумилев мне об этом не говорил. Но Кузмин, справившись с первым приступом заиканья, уже плавно катится со стихотворения на стихотворение, лишь изредка налетая на риф какой-нибудь трудности, рассыпаясь звуковыми брызгами.
На-на-навек сказали вы грациозноИ показали на з-з-звезду…Я вслушиваюсь. И вот мне уже кажется, что именно так с придыханиями, захлебываниями и заиканиями и надо читать его стихи. Так просто. Так ласково и уютно. Не заставляя себя просить. Еще и еще. И лицо его становится совсем другое, чем только-что там в гостиной, — маленькое, милое, загримированное старостью, с полузакрытыми глазами. Глазами — окнами в рай? Не знаю. Сейчас я ни за что не поручусь.
Домой, я как всегда возвращаюсь с Гумилевым.
— Как вам понравился Кузмин? — спрашивает он.
— Не знаю, — совершенно искренно отвечаю я.
Гумилев недовольно морщится — Вы просто не умеете его оценить.
Да. Не умею и никогда не сумею. Мое первое впечатление о нем оказалось решающим. И я так до сих пор еще не знаю, нравился ли он мне или нет. Вернее нравился и не нравился в одно и то же время.
Сырой, холодный октябрьский день 1920 года.
Я сижу в столовой Дома Литераторов за длинным столом над своей порцией пшенной каши.
Я стараюсь есть как можно медленнее, чтобы продлить удовольствие. Каша удивительно вкусна. Впрочем, все съедобное кажется мне удивительно вкусным. Жаль только, что его так мало. Конечно, я могу попросить еще порцию каши — мне в ней не откажут.
Но для этого пришлось бы сознаться, что я голодна. Нет, ни за что.
Во мне, как в очень многих теперь неожиданно проснулась «гордость бедности» — правда, «позолоченной бедности». Ведь мы все еще прекрасно одеты и живем в больших, барских квартирах. Но, Боже, как мы голодаем и мерзнем в них.
Возле меня вьюном вьется Люся Дарская, дочь актера Дарского — «терибельное дитя» и вундеркинд Домлита.
Вряд ли она где-нибудь учится. Она здесь с утра и до закрытия, вместе со своей матерью и теткой.
Люся, как никто, знает все местные происшествия, ежедневно рапортует о них Кузмину, тоже постоянному посетителю, и как заправская кумушка-сплетница обсуждает их с ним.
Люся на редкость развитая и одаренная девочка. Она читает наизусть все наши новые стихи, еще не появившиеся в печати, и сочиняет очень недурные, вполне грамотные подражания им. Кроме того она хорошо рисует и сама премило иллюстрирует наши стихи.
Ей только двенадцать лет, но она в самых дружеских отношениях со всеми поэтами Домлита — как равная с равными.
Ее все любят и прощают ей ее непочтительный тон и даже дерзости. Она наградила всех поэтов кличками, по большей части зоологическими. Так Гумилев — «Дядя изысканный жираф», в память его строк:
Далеко, далеко на Озере ЧадИзысканный бродит жираф…Гумилев не обижается. Впрочем, у него еще второе прозвище «Дядя Гум».
Георгий Иванов — «Дядя Мышка». Олечка А. — тетя Свинка. Я — тетя Леопард. Есть и дядя Таракан, и Дядя Бегемот и Тетя Пчелка и так далее. Ей все позволено и она этим широко пользуется.