На берегах Невы
Шрифт:
— У меня был чудный сен-бернар Каро. Как мы любили друг друга. Не собака, а брат.
Теперь уже Анненков катится кубарем в заповедное царство неисчерпаемых детских воспоминаний, а я «навостряю уши» — ведь слушать и запоминать слышанное одно из главных моих занятий.
Я узнаю, что Каро, как и полагается всем четвероногим друзьям, был замечательным псом, образцом всех собачьих достоинств и добродетелей.
— Однажды, когда мы с ним гуляли, какой-то уличный мальчишка стал к нему приставать, дразнить его и даже осмелился схватить его за
А через час к нам в дом явился пристав и безапелляционно заявил, что раз собака укусила мальчика, то она по всей вероятности бешеная. Узнать бешеная она или нет легко. Бешеные собаки, как всем известно, страдают водобоязнью — произнес он с профессорским видом. — Если она не станет пить воду, дело ясно.
И он приказал прислуге принести миску воды.
Каро сидел в своей будке во дворе. Пристав поставил перед ним миску с водой, и сделал пригласительный жест. Каро недружелюбно посмотрел на пристава — в России собаки почему-то терпеть не могли полицейских, почтальонов и велосипедистов, — и презрительно и величественно отвернулся от него и от миски с водой.
— Никаких сомнений — бешеная. Не пьет! Боится воды — торжествовал пристав. — Надо пристрелить — и уже ко мне: — Отойдите, молодой человек, в сторонку. Не трогайте ее. Она и вас цапнуть может.
Но я встал на колени перед Каро, обнял его за шею, шепча:
— Пей, Каро, пей. Пей!
Каро высунул язык, лизнул им меня по лицу и, наклонив голову, принялся гулко и старательно лакать воду, — вылакал всю до последней капли.
Приставу оставалось только ретироваться, предварительно получив двадцать пять рублей за «собачий укус».
С Каро воспоминания Анненкова, махнув через десять лет, перенеслись на его попугая. На говорящего попугая, весь день свободно летавшего по его квартире и только на ночь для сна заглядывавшего в свою клетку.
Попугай часами сидел на плече Анненкова, свистел, пел романсы и приветствовал гостей, нравившихся ему, картавым криком: «Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад». А тех, кто ему был не по сердцу, звонким: «До свиданья. Всего наилучшего. Счастливо оставаться!»
Может быть, если бы я жила не на Бассейной, а где нибудь подальше, я узнала бы еще многое из детства и молодости Анненкова.
Но мы уже — совсем незаметно для меня — дошли до моего дома.
Я благодарю его за проводы. Это было так неожиданно и так приятно. Я и не предполагала, что художник может быть таким милым, уютным и «настоящим», таким, будто я с ним сто лет знакома, и не фунт, а пуд соли съела.
Мы прощаемся у моего подъезда. Теперь уже совершенно ясно, что мы друзья навсегда и будем часто встречаться и разговаривать.
Поднимаясь ощупью по темной лестнице, я задаю себе вопрос: — А как отнесется Гумилев к моей внезапно возникшей дружбе с Анненковым?
Как отнесется? Но отнестись ему к нашей дружбе никак не пришлось. По той простой причине, что мы со следующего же дня оба забыли о ней. — При встречах обменивались лишь прежними рукопожатиями и прежними: Как поживаете? Спасибо, отлично, — сопровождаемыми улыбками.
Отчего? Наверно оттого, что мы оба были слишком заняты нашими шедшими параллельно, но никогда больше не скрещивавшимися, судьбами.
Лишь зимой 21 года по желанию Якова Ноевича Блоха, издававшего книгу портретов поэтов работы Ю. Анненкова, и пожелавшего, чтобы в ней был и мой портрет, мы опять встретились «по-настоящему».
Анненков тогда был в расцвете славы. Он рисовал не только всех знаменитых политических деятелей — Ленина, Троцкого, Луначарского и многих других, но и писателей и поэтов, актеров и актрис.
Словом всех, кто тогда играл какую-нибудь роль в Петербурге и Москве. Нэпманы и нэпманши были готовы заплатить что угодно, чтобы добиться чести быть изображенными «самим Анненковым».
В его прихожей, на Кирочной, я столкнулась с одной из таких «нэпманш», кутавшейся в мех, шуршащей шелками, дышащей духами, с бледным до голубизны лицом, кроваво красными губами и удлиненно подведенными глазами — новый тип женщины в революционном Петербурге.
Анненков встретил меня так сердечно и дружески, как будто он вчера, а не год тому назад провожал меня домой.
Но этот год — трагический год смерти Блока и расстрела Гумилева — все же послужил основной темой нашего разговора. И к воспоминаниям детства мы уже не возвращались. К тому же я за это время успела выйти замуж, о чем мы, конечно, тоже поговорили.
Анненков показал мне уже сделанные им портреты Анны Ахматовой, Замятина и Сологуба, предназначавшиеся для его книги. Между прочими и портрет Георгия Иванова.
— У него на редкость интересное лицо, — сказал он. — Совсем особенное. Да он и сам особенный.
Телефон беспрерывно звонил, отрывая Анненкова от работы.
— Нет, нет, никак ке могу, — раздраженно отвечает он на клекот, доносящийся до меня. — Цена? Дело не в цене, а в том, что у меня нет времени. Понимаете, нет времени. И уже повесив трубку, добавляет: — И желания нет, сколько бы мне не заплатили.
Я позировала Анненкову больше двух часов. Я терпеть не могу позировать, мне тяжело и скучно сидеть неподвижно и чувствовать на себе внимательный, будто ощупывающий меня взгляд.
Но с Анненковым я не чувствовала ни скуки, ни тяжести. Мне даже жаль, что сеанс уже кончен и надо уходить.
Следующий назначен на понедельник.
Я ухожу, не увидав наброска с себя.
— В следующий раз покажу, а сейчас нельзя. Так не забудьте. В понедельник, в три.
Я смеюсь.
— У меня память хорошая. Да если бы и плохая была, все равно не забыла бы. Ведь мне очень лестно, что мой портрет будет в вашей книге. Будьте спокойны — приду, Юрий Павлович.
Но я не пришла. В тот же вечер меня телеграммой вызвали в Москву к моему опасно заболевшему брату.