На будущий год в Москве
Шрифт:
Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.
Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.
Он ушел – и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.
– Здравствуй, – сказал Лёка.
– Здравствуй, – сказала Маша.
Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко.
Он не очень постарел, подумала она.
Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась.
Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил
К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода – она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу.
Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела.
Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила:
– Чему обязаны?
– Сам еще не знаю, – сказал Лёка. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. – Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался?
– Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью…
– Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски.
– Решил теперь этак дешево ему понравиться?
Лёка смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери.
– Я тут, – сказал он.
– Давай рассказывай толком, – попросил Лёка.
– Чего? – угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза.
– Все с начала и по порядку, – сказал Лёка.
Он перевел дух – и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены – даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей – и тоской последних…
А ничего. Стены как стены, крючки как крючки.
Даже немного жаль.
И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него?
Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен.
– Мы будем стоя беседовать? – строго осведомилась Маша.
– Ты хозяйка, – ответил Лёка.
Она помолчала мгновение, потом сказала:
– Идем на кухню. Леня, ты голодный?
– Да, – ответил Лэй. – Но сперва перетрем эту ботву, а, мам?
Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лёка тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного – держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило. Он всегда был благодарен ей за уют… даже когда по ее наущению пылесосил квартиру или натирал мебеля какими-то одной жене ведомыми притирками для блеска и обеспыленного благоухания – конечный результат был не его, а ее безусловной заслугой.
Да, это помнилось.
Лэй, почти не путаясь и почти не запинаясь, разложил свой товар. Он, как и собирался, загрузил родаков версией, согласно которой нашел кассету на помойке, но время от времени опасливо взглядывал на Небошлепова-старшего; Лэй сильно подозревал, что склад на антресолях – папашкин. Может, забыл, удирая в спешке; картинка, наведенная маминым многолетним «сбежал», еще с детства впечаталась в его сознание: как папашка, типа на дистанции с препятствиями, в одних трусах и кроссовках скачет из прихожей на лестницу, с грохотом сыплется по ступеням, а потом, войдя в ровный ритм (вдох-выдох, вдох-выдох), марафонит вдоль по улицам… Если фильмы типа его, то папашка в любой момент мог прервать Лэеву пургу назидательным окриком: «Врать в ментовке будешь!» Но папашка молчал. По лицу его было не понять ничего.
Зато мамино лицо… Ох, лучше было не смотреть.
– Чем ты думал, Ленька? – сокрушенно спросила она, когда он доплыл до берега своей истории. – Нет, скажи, чем ты думал?
– Головой, – прогудел Лэй, смиренно разглядывая узоры лежащей на столе клеенки.
– В наше-то время, когда никому доверять нельзя… – продолжала, почти не слушая, Маша.
– Друзья же… – удрученно гудел, почти не слушая, Лэй.
– Кассета там, на помойке, одна была? – спросил папашка.
Лэй исподлобья стрельнул на него испытующе: прикалывается? Но ни в голосе, ни во взгляде папашки не заметно было ни малейшего подвоха.
– Одна, – с нажимом, даже с некоторым вызовом сказал Лэй.
Папашка спокойно кивнул.
Это было типа странно. Не сами же собой на антресоли запрыгнули эти фильмы. Либо мама туда их когда-то кинула, либо папашка. Но никто из родаков не кололся. Версия о помойке прошла конкретно.
Лёка уже очень хотел курить – но здесь не смел. Он и прежде никогда не курил при сыне, слабо надеясь, что его положительный пример скажется и убережет ребенка от так называемых вредных привычек, уже тогда затопивших демократическую Россию; и теперь, хоть от Лэя, когда они повстречались, явственно несло табачищем, Лёка не собирался изменять себе. Кассеты – шесть штук, он помнил точно, шесть, и мог без запинки перечислить фильмы, что на них были, – на антресолях оставил он, Небошлепов, и оставил совершенно нарочно. Это была своего рода посылка в будущее, наследство фаэтонцев. Пока сын мал, на антресоли он сам не полезет; Маша древних складов, норовящих, только тронь, обрушиться на голову – боялась панически, да там и не было ничего пo-настоящему нужного, одна старая рухлядь, выбросить которую то ли не доходят, то ли не поднимаются руки; и, стало быть, лишь когда чадо войдет в более-менее осмысленный возраст, раньше или позже оно наткнется на живые свидетельства того, что у страны было вот такое прошлое и что жизнь способна быть иной. Не райской, нет – но иной. Без обыденного и нескончаемого, без альтернатив, копошения в той особенной нынешней грязи, которая сделалась нормой и про которую даже не объяснить, что она грязь, потому что сами слова «чистота» или «совесть» стали вызывать недоумение, будто они – из языка атлантов.