На будущий год в Москве
Шрифт:
– На готовенькое решил спланировать?
Стало тихо.
Это, кажется, обо мне, с мозговым скрежетом сообразил Лэй. Ему стало неприятно – и чуточку стыдно.
– Мам… – пробормотал он, еще не зная, что, собственно, хочет сказать. – Ты, типа… ну…
И умолк.
Еще бы не красивый, думал он. Во-первых, свалить и не видеть голимой школы. Блин, само по себе это так красиво, что другой красоты и не надо. Да еще мир посмотреть, доехать до Москвы… столицы России… А самое главное – типа прийти потом к этой змее и сказать: раньше мы не могли, потому что ездили с папой навестить его больную тетю. И тогда Обся так заткнется, что… типа навсегда заткнется.
– У
Лэй смотрел в клеенку. Как папашка сказал? Когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают…
Интересно, петух еще жив?
Понятия не имею, вдруг подумал Лэй, сколько лет живут петухи. Когда их не режут, конечно…
– Мам, – сказал он негромко и решительно, – я поеду.
На кухне только ложка звенела об тарелку: молодой растущий организм с хлюпаньем дорвался до еды. Лёка потянулся открыть дверь на лестницу, и пальцы сработали сами собой; Лёка поймал себя на машинальном, давно, казалось бы, забытом движении. Тело помнило. Тело все, оказывается, помнило. Эту дверь он открывал и закрывал столько раз, столько лет он проворачивал колесико этого замка, что теперь пальцы могли бы прийти сюда хоть одни, без Лёки – и справились бы сами.
Наверное, и все остальное в этом доме, доведись ему, телу, вновь здесь бродить, оно исполняло бы так же легко и привычно.
– Доволен собой? – тихо и отчужденно спросила Маша, стоя в двух шагах от него.
– Нет, – так же тихо ответил он, – не очень.
– Что дальше? Поедешь, поиграешь с ним три дня – и сбросишь мне еще на пять лет?
Он внимательно поглядел ей в глаза. Нет, там были только холод и неприязнь.
– Ты можешь предложить что-то лучше?
Она отступила еще на полшага. Он так смотрел… «Хотела бы я, чтобы он остался тут? – честно спросила она себя. – Остался жить?» Ее передернуло.
– Нет, – сказала она. – Лучше – это чтобы ты вообще не появлялся.
– Ну что уж, – сказал он. – Так получилось.
Похоже, он совсем не почувствовал ее нанесенного изо всех сил удара.
И, не почувствовав, ушел.
А далеко за полночь Маше приснился молодой Небошлепов – и молодая она сама. И совсем маленький сын. Сверкало на весь сон то самое яркое солнце, о котором напомнил Ленька; они втроем обирали спелую духмяную смородину с пышного, огромного, словно мировое дерево, куста, подпиравшего синий простор, – и смеялись. Когда Маша проснулась, подушка оказалась мокрой.
Возврата не было.
Когда он придет за Ленькой, я скажу, что не хотела его обидеть, бессильно подумала она, глядя в стоячий сумрак квартиры. За окном тужилась вздохнуть белесая майская ночь.
Идти было тяжело, будто он нанялся в бурлаки и волок теперь за собой целую баржу, груженную даже не зерном – мертвым щебнем.
И зачем мне все это, спрашивал себя Лёка, и не мог найти ответа. Зачем мне эта лишняя головная боль? Этот геморрой? Все уже кончилось. Кончилось давно, и слава богу, что кончилось, куда ни кинь. Отмучились оба. Что за шлея под хвост попала? Что за бес попутал?
«Лучше – это чтобы ты вообще не появлялся».
Я и сам знаю, что лучше.
Он вырвался из тухлой лестничной прохлады в теплый и просторный чад улицы. «Москвич» был на месте, за него, к счастью, переживать не приходилось, никто не польстится; но Обиванкина и след простыл.
Вот и славно, трам-пам-пам, подумал Лёка. Одной тонной щебня меньше. Ушел – и ушел.
И лучше, чтобы вообще больше не появлялся!
Он прислонился к капоту машины, закурил и жадно затянулся несколько раз. Потом стало как-то неловко стоять стоймя, он влез в салон, уселся на свое место, потом утянул вниз оконное стекло слева, чтобы салон не вздумал чересчур пропитаться никотиновой горечью, и даже включил радио, чего обыкновенно не делал. Будем ждать; господин Дарт наверняка сказал бы, что я уже раб Обиванкина – мол, все вы тут рабы, и вот конкретный пример.
«…отметил, что под его руководством в стране и в ближайшем зарубежье было полностью покончено с милитаризацией науки, – с полуслова принялся напористо долбить чтец новостей. – Со времени испытания первой советской атомной бомбы, как напомнил нам главный ученый, весь мир жил под дамокловым мечом, в непрестанном страхе перед бесчеловечной деятельностью коммунистических академиков, докторов и кандидатов. Ныне человечество вздохнуло свободно…»
Ох, мне ж нынче еще писать про сабантуй в научном центре, вспомнил Лёка. В треволнениях вечера он и забыл о своих прямых обязанностях. Вот ведь тоже – праздник души, именины сердца…
А взять и не писать.
От этой мысли он вдруг ощутил неимоверную легкость, словно спрыгнул с крыши.
Ну вот взять и не писать! И провались все пропадом! Хватит уступать!!!
И совершенно не страшно взять и завести мотор и уехать, не дожидаясь ненормального Обиванкина. Ведь это – можно. Взять – и сделать, просто потому что хочется!
Только беда в том, что мне не этого хочется. Мне не хочется не дождаться его, не хочется бросить, не сказав ни слова; мне даже совестно, что я не оставил его в машине, а заставил болтаться по улицам в ожидании. А вот не писать ахинею сродни той, что звучит из динамика, – хочется.
«Мы передавали новости. Теперь немного музыки. Хит весны, девочки и мальчики, хит весны! Группа „Дети подземелья“ со своей песенкой „Кайфоломщица“!»
Выплыло квохтанье музыки, а потом и нарочито дурашливый козлиный голосок: «А говно в проруби купа!..»
Лёка поспешно выключил радио; сызнова стал слышен ровный шум улицы, воспринимаемый сейчас, будто благостная тишина, ибо он был безличен, словно шум природы, – шипение шин и визгливый гром дальнего трамвая на повороте; вроде как ветер, морской прибой, крики чаек… речи стихий. Честное слово, ну зачем людям вторая сигнальная?
«А я бы хотел, чтобы она меня позвала?» – подумал Лёка.
То был неожиданный вираж мысли. До сих пор – и во времена оны [?], и нынче вечером, во время тяжкой кухонной беседы, он переживал в основном о том, чего хочет или не хочет она. И совершенно не приходило ему в голову подумать, чего же хочет он сам. А такой подход, как удалось ему сообразить недавно, ни к черту не годится.
Но разве можно думать о собственных желаниях? Они либо есть, либо нет. Их нельзя придумать нарочно. Хуже того: если придумал себе желание нарочно, пусть самое правильное, самое справедливое, самое доброе даже – вот именно этого ты уж никогда не захочешь. Подло устроен человек: уговорить себя хотеть нельзя. Можно, коли желание появилось, впоследствии обосновать его с помощью своих работящих, безотказных извилин сотней разнообразных способов, с большей или меньшей убедительностью; можно потом доказать себе, как дважды два, и всех окружающих убедить точными и изящными пассажами, что твое желание – правильное, справедливое, доброе… Но возникло оно на самом-то деле лишь потому, что возникло. А совсем не по причине своей справедливости и правильности.