На Фонтанке водку пил… (сборник)
Шрифт:
А ведь он учил нас другому. Писатель Билл Гортон все твердил гудящим голосом Гриши:
— Не падай духом. Никогда не падай духом. Секрет моего успеха. Никогда не падаю духом. Никогда не падаю духом на людях…
Телеспектакль по роману Хемингуэя поставил Сережа Юрский, и он имел у зрителя настоящий успех. Сначала мы репетировали «Фиесту» в театре и даже показали прогон Гоге, но Гога работы не принял, и тогда Сереже пришлось искать реванш на телевидении…
Роль Билла Гортона на редкость совпадала с главными свойствами Гриши: быть
Даже в те черные времена, когда многие падали духом, потому что партия громила космополитов. И Центральный театр Советской армии, в котором работал Гриша, громил безродных космополитов. И сводный хор погромщиков изо всех творческих сил дружно мочил собственного космополита.
Тогда на общем собранье раздался одинокий голос Гая, который сказал:
— Это — несправедливо. И это — неправда. Наш завлит Борщаговский вовсе не портит советские пьесы. А часто даже спасает. Наш завлит бескорыстно спасает плохие пьесы бездарных драматургов!
И привел примеры…
Тут-то все и случилось. Тут-то все собранье развернулось против Гриши, и его с Борщаговским как безродных космополитов исключили из партии и прогнали из театра…
К сведению тех, кто уже и еще не знает.
Космополиты по тем временам значило — евреи; их-то тогда и громили. И некоторых — до смерти.
В конце 40-х — начале 50-х годов прошлого века, когда Гришу Гая изгнали из военного театра, космополитов громила вся страна во главе с обкомгоркомрайкомами и Центркомом. Громила громко и открыто.
А в начале 80-х, когда Гай служил в Большом драматическом, а нас со Стржельчиком вызывал товарищ Барабанщиков, партия в соответствии с духом нового времени поступила гораздо хитрее и создала как бы общественный комитет по борьбе якобы с сионизмом, заставив советских евреев самих себя громить. И не громко, а под сурдинку. В этом и заключались партийная хитрость и творческое развитие сталинской национальной политики в новых международных условиях.
Так вот, даже и тогда, когда его выгнали из центрального армейского театра, Гриша не пал духом, а, походив по Москве безработным и убедившись, что другие театры его принимать боятся, собрался ехать на самый Дальний Восток…
И надо же так случиться, что тут на улице Горького ему встретился Борщаговский, а мимо как раз проходил Товстоногов. И космополит Борщаговский познакомил космополита Гая с режиссером проверенной ориентации Товстоноговым, который спешил на вокзал.
А Гога знал, что случилось с Гришей, знал, что Гриша в опале. Но он не побоялся поступить как захотелось и, повинуясь порыву души, сказал опальному Грише:
— Я еду в Ленинград принимать молодежный театр. Хотите со мной?
— Хочу, — сказал Гай, и они подружились.
Такова правдивая легенда и легендарная правда. Возможно, в моем пересказе
Потому что ему кажется, что так лучше…
Приехав в Ленинград, Гога и Гриша начали с общаги «Ленкома», и радость совместного восхождения заполнила их краткие сутки и круглые сезоны. Это было время веселой бедности, и Гай с улыбкой вспоминал случай, когда обе семьи были поглощены то ли штопкой, то ли латаньем единственных Гогиных штанов. Соль рассказа была в том, что родство душ казалось много дороже признаков внешнего благополучия.
В «Ленкоме» Георгий жаловал Григория, и они дружно получили Сталинскую премию не то за спектакль «Из искры», где Лебедев играл Сталина, а Гай — грузинского работягу по имени Элишуки, не то за «Репортаж с петлей на шее» Фучика, где Грише досталась роль тюремного надзирателя Колинского.
Кроме грузина и чеха Гай сыграл еще украинца, узбека и несколько лиц других национальностей, и это, безусловно, доказывало, что он никакой не космополит, а, наоборот, пропагандист и агитатор дружбы братских народов.
Особенно приятно было узнать, что Гриша исполнил роль героя пьесы Абдуллы Каххара «Шелковое сюзанэ» по имени Дехканбай, а Гога за эту очевидно выдающуюся постановку был удостоен звания «Заслуженный деятель искусств Узбекской ССР»…
«Дорогой Георгий Александрович!» —писал из больницы Гай…
По чуткому стечению благосклонных обстоятельств на теплоходе «Хабаровск», отчалившем наконец от советского порта Находка, с нами плыла балетная труппа Большого театра, и вряд ли мне удастся передать через годы, какое блаженное томление заключалось в том, чтобы, опершись о палубные перила, отважно говорить с легконогой Ниной и длинношеей Людмилой о дивных беглецах Рудольфе и Мише, об элевации и поддержках, о звездных прорывах на авансцену и разумной привычке стоять «у воды», то есть прочно держаться в спасительной тени кордебалета…
Задавая виноватые вопросы, я узнавал от Люды и Нины о судьбе их прекрасных товарок — безвозвратно потерянной мною Ольги и до конца дней дорогой Жени, которые, слава богу, еще танцуют, но живут другой жизнью и, может быть, помнят, может быть, помнят меня…
Мы говорим, как будто танцуем; на плавной палубе некуда деться от тайной любви к морской свободе и женщинам-птицам. Их, конечно, бдительно охраняют, но мы охранникам не опасны: мы не знаем балетного эсперанто, и что с нас взять, почти безъязыких?