На исходе дня
Шрифт:
— Не понимаю тебя, Зигмас.
— Я и сам себя не понимаю! — Не в чертах лица и не в жестах, скорее в неуловимом внутреннем свечении проглядывает его сходство с сестрой; не хватает ее Наримантасу, измученному сценой в приемном покое и этим тягостным разговором, а более того — мучительным ощущением обиды, не своей, чужой, но непосредственно его касающейся, как касается его теперь вся жизнь, говоря словами горбуна, «великого человека», похожая и непохожая на его собственную, отозвавшаяся там, где он и слабого эха не ожидал. — Ненавижу его, ненавижу… Как горб!
Зигмас вдруг отпрянул в сторону и быстро за шагал прочь; горб поднимается и опускается в такт шагам и не сулит мира, даже перемирия, как все сегодня как просьба Казюкенаса поговорить с
11
— Ну и что доктор?
— Какой еще доктор?
— Показывал пальчик папаше? — Шарунас отдирал зубами железную пробку с бутылки пива, в маленьких воробьиных глазках беззлобная насмешка.
— Ха! Для меня он не доктор.
— А ведь ничего старик, — прозвучало уважение, наличие которого я и не предполагал у перемазанного сажей железного человечка.
— А твой где? — Я ни разу не видел его отца.
— Путешествует. Сено собакам косит… То ли в Казахстане, то ли в Киргизии… Пальчик не болит?
Кто его знает, болит или нет. Ранка запеклась, под коркой иногда покалывали иглы, аж в плече отдавалось Я бы, пожалуй, смотался в больницу к отцу, если бы не сотенная Казюкенене. А вдруг она отправилась туда своим солдатским шагом и потребовала от Наримантаса невесть чего? А сотня разлетелась — по десяткам, по пятеркам, только запах клубники раздражает обоняние.
— Монет тебе не жалеет. Правда, ничего старик. Закладывает?
Ну с тобой-то пить не станет, а грыжу нахалтуришь — вправит!
— У тебя, парень, где грыжа? В мозгах?
Шарунас допил пиво и расхохотался, снова равнодушный ко всему, что не машина, не детали, не инструменты.
Ей-богу, не выношу этого городского захолустья! Трясешься в набитом автобусе, как собака, шаришь взглядом по сторонам — никакой радости! Не сверкают на длиннющей улице, гордо именуемой проспектом, алюминий и стекло, тротуары разворочены, после вчерашнего дождя стоят лужи. Серые, объеденные козами склоны холмов, заводы и склады, постройки первых послевоенных лет — вот и вся красота, следует еще упомянуть о густом потоке автомобилей да стае ворон над почерневшими чахнущими соснами. Отвернувшись от рыгающего пивом, перемазанного известью маляра, попадаю в сферу ароматов потеющей поварихи еще мгновение, и задохнусь, не успев по примеру одного известного немецкого поэта воскликнуть «Больше воздуха!» Стараюсь не дышать, а в голове...
— Влада, сто световых лет!
— Думаешь, поверю, что рад?
— Чертовски! Где, в какой норе прячешься? Весь город исколесил, пока нашел.
— Хоть разок и тебе… Не врешь?
— Все олл райт, девонька? Как там? Не раздалась в талии?
На круглое лицо набегает облачко — дурацкая подозрительность, и ничего более!
— Бесстыдник… Еще смеется! Я некрасивая, глупая, но не толстая.
— Ура! Предлагаю отпраздновать встречу, но, увы, мои финансы…
— Есть о чем! Поддала вчера ногой на улице бумажку — смотрю… Кому ни совала, не берут…
— Доллары?
— Рубли.
— Пропьем и рубли! Кафе, ресторан?
— Нет, Ригас. Давай уж лучше в пивной бар, а? Люблю смотреть на твой мокрый нос…
Что ж, если мой мокрый нос — столь захватывающее зрелище, немедленно окунем его в пену! И начинаются хихоньки да хахоньки, перемежающие нашу болтовню: снова забываю об осторожности: а ведь не должно повториться падение в пропасть, не должно! Слова и обрывки смеха мелькают зазеленевшими деревцами. Мне самому странно: не бездонная пропасть — освежающий шелест?
Уже недели две Влада играла со мной в прятки и, как назло, всплывала в воспоминаниях. Ох, что-то не верится, будто осталась она в той доброй стране, которую я выдумал, ретушируя ее портрет, чтобы немножко симпатичнее выглядела. По-прежнему торчат широкие скулы, копной жесткие, как конский хвост, волосы; уж не скрывает ли она от меня повод своего исчезновения? Теперь все ее черты раздражают, особенно неразгаданные, а придется, стиснув
— Ну-ка, малышка, дай на тебя посмотреть!
Когда пробиваемся в осажденную народом полутемную пивную, она норовит сунуть мне пятерку, да так, чтобы я не заметил. У нее горят щеки — ведь могу рассердиться! — и в пожаре щек тает некрасивость. Не увеличивается ли таким образом счет, который в один прекрасный день она предъявит мне, открыв свое истинное лицо? Нет, нет, Влада попросту неравнодушна к пиву. До сих пор меня не интересовали ее вкусы… Неужели и она, такая нетребовательная, что-то любит, а что-то, возможно, и ненавидит? Только этого не хватало… А пьет слабо — пригубила и уставилась над шапкой пены на меня. Осмелев, тянет руку и касается пальцем адамова яблока, чтобы почувствовать, как дрожит оно, повторяя ритм глотков. Смотрит и загадочно улыбается, будто она много старше и знает, что такое утраты. Дангуоле — мать, а так не смотрит! От глотка пива, от гомона вокруг Влада смеется громче, чем обычно, хотя едва ли ей очень весело среди отдувающихся, что-то бормочущих, икающих мужиков. А ведь сразу сообразила, что мне неудобно вести ее туда, где просторно и светло, где никто не цедит под столом водку в пивные кружки. Ну что ж, тем лучше! Значит, поняла и решила тихо, без упреков отступить… Ни черта она не исчезла. Зачем бы в таком случае заговорила о ней Сальве?! Нет, и с росой не испарилась, если трясусь вот в душном автобусе, задыхаюсь от запахов, распространяемых пьяным маляром и надушенной поварихой. О спокойной и легкой развязке мечтал я, особенно после очередной встречи, утолив жажду… Даже сочинил монолог — прощения и обиды, унижения и зависли. Мне бы радоваться, что не давлюсь ложью — когда лжешь без слов, не так противно! — однако выбрался из автобуса унылый и злой. Не был убежден, что Влада действительно мне не нужна или не будет нужна, когда удовлетворю требование Мейрунайте.
Ревела лавина машин, непрерывная и, казалось, не управляемая разумными существами. От ее гула звенело в голове, будто висел я в полном одиночестве в безвоздушном пространстве, среди грозно парящих, до жути одиноких сатурнов… Неужели затосковал бы по ней, решив разрубить топором нашу связь? Брр! Приходил в себя и снова боролся с предчувствием, что такие связи, как наша с Владой, зарождающиеся почти без участия рассудка, одним махом не оборвешь — мы переплелись корнями и, если разрубить один узел, наткнешься на другой, еще крепче, и неизвестно, кого ранишь, ее или себя… Услышал даже стук топора, словно вокруг огромный, без конца и края, лес. Природа, ее строгость, медленное загадочное движение всегда несколько озадачивали меня. Хорошо природе! Камни шлифуются веками, перегной на ниве тлеет из года в год, а сколько мгновений отведено под твой старт? Божья коровка, карабкаясь по стебельку, и не подозревает, что высота, к которой она стремится, — на вершок от земли. А не божья ли коровка я сам для какого-нибудь космического существа, наблюдающего в инфракрасный микроскоп за моим упрямым карабканьем вверх? Зачем гореть и мучиться, если впереди всего-то вершок? Равнодушие природы ко всему, что именуется деятельностью, стремлением и целью, плавит в руках и в груди металл, без которого в человеческой толчее мигом раздавят..
Очутись мы ранней весной наедине не в лесной глуши, а в квартире, где ковры и полированные секции, гарантирую, не случилось бы того, что случилось. Влада не боится ни леса, ни полей, среди деревьев и папоротника перестаёшь замечать ее толстые ноги, посиневшие ладони.
— Послушай, Влада, ты знаешь, что такое бином Ньютона?
— Бинокль Ньютона?
— Если бы понадобилась новая богородица, рекомендовал бы тебя…
— Еле-еле тяну на своем заочном… Когда целую смену ворочаешь туши…