На исходе дня
Шрифт:
— Так вы правы. Это вас не радует, доктор?
— Радует, однако… — В мозгу назойливый сигнал уймись, не забредай в опасную зону. — Не обижайтесь, если и я, в свою очередь… Скажите, Казюкенас тоже догадывается, что вы… что у вас?..
— …что у меня на душе? — Айсте Зубовайте прижала к груди руки, прищурилась, словно сквозь ресницы лучше видно. — Сама не разберусь, доктор! Какие мысли разбудят ночью? С какими встретишь день? Отвечаю храбро, а когда уйдете, буду, наверно, раскаиваться. Об одном прошу: не давите на меня! Дайте время свыкнуться, поспорить с собою, с вами…
А теперь идите и постарайтесь не сердиться, хорошо, милый доктор?
Наримантас неуклюже двинулся к двери, ощущая ступнями прохладу натертого паркета, он искрение сожалел, что не может больше оставаться тут, где шуршат колеблемые ветерком ноты, свидетельствующие об иной, столь отличной от его быта жизни. Зажмурившись и не вспоминая о душной улице, где снова разболится мозоль, можешь
Не был он Наримантасом, если бы еще на лестнице, едва прикрыв за собой дверь, не усомнился в этой горькой истине, однако, хочешь не хочешь, какое-то время чувствовал себя не врачом, мужем Дангуоле и отцом Ригаса, а свободным человеком. Пусть и с мозолями… Чувствовал себя виноватым перед Казюкенасом — вырвал кусок из его жизни и еще лепил его заново чужими руками! — поэтому поспешно гнал из головы понятную, достойную сочувствия Айсте и вызывал в воображении безжалостную, пинающую лежачего Казюкенаса.
Отдалялась крупноблочная башня, уютная ячейка в ней с обвитым зеленью балкончиком, и чем больше отдалялась, тем сильнее радовался Наримантас — не так уж с ножом к горлу пристал к этой женщине, полюбопытствовал, верно, но не толкнул ее на безоговорочное «да» или «нет», что в настоящее время было бы одинаково гибельно. Вдумываясь в недавние мысли, чувствовал, как удаляется от самого себя, от такого, каким мог бы стать, однако не сумел или не решился. И тут опередил его Казюкенас, взвалив себе на плечи нелегкий груз в образе капризной женщины, так же, как тогда, в начале их дороги, когда он выхватил у него Настазию со всеми ее предрассудками. Тупик, в котором очутился Казюкенас, уже не казался Наримантасу мертвой пустыней — скорее напоминал пожарище, где не все еще дотлело: налетит ветер и, глядишь, снова раздует огонь… С удивлением ощущал он в себе двух разных людей: один с усердием цербера охранял дверь палаты Казюкенаса, чтобы никто, упаси боже, не ворвался сюда и в тесном ее пространстве они оставались бы, как и были, вдвоем, другой, не умея как следует плавать, бесстрашно барахтался в безбрежной реке, не задумываясь, куда вынесет его течение…
Возвращаясь троллейбусом на работу, Наримантас вдруг заметил Ригаса, и не одного, рядом со светловолосой, вцепившейся в него девушкой. Волосы ее — не выгоревшие на солнце космы, как у большинства летних блондинок, и одежда не пестрит яркими красками — свет излучает само лицо, поднятое на Ригаса. В открытое окно троллейбуса пахнуло надкушенным белым наливом. Знакомый, как воспоминание, запах яблока, от него без причины хорошо. Хлынувшая волна пассажиров заслоняет их, только джинсы Ригаса еще долго синеют. Жаль, не вгляделся как следует. Круглолицая, каких много… Каких могло бы быть много! Где Ригас такую выудил? Ни на одну из украшающих стены его комнаты красавиц не похожа. Можно бы сказать, некрасивая, если бы не внутренний свет, свидетельствующий о спокойной радости. Теперь, когда толпа слизнула молодых людей, как пенку — хорошо бы сунуть голову под дождевые струи, совсем от жары мозги расплавились! — Наримантас уже не сомневался, что эта девушка, чья милая головка, излучая радость, трется о глупую башку Ригаса, внушает ему тревогу. Это же Казюкенайте, дочь его больного и сестра горбуна!.. Если это она — а именно белым наливом пахнет единственное его воспоминание о ней! — очень скверно. Почему? Нет ведь причины предполагать хорошее или дурное. Люди в городе сталкиваются и разбегаются, как круги на воде… Случайность? После того, как связался он с Казюкенасом, из мелочей и случайностей постепенно выковалась цепь, причем одни из ее звеньев обвились вокруг них с Казюкенасом, а за другие ухватилась вездесущая рука, не слишком веселые фокусы с ними проделывающая. Еще и детей понадобилось привязывать к этой цепи. Зачем? Кто с неумолимым упорством смешивает белое и черное, огонь и воду? Уж не планирует ли некий тайный генеральный штаб операцию под кодовым названием «Казюкенас-73», то и дело путая ряды наступающих и обороняющихся?.. А может, эта девчушка — новое хобби Ригаса? Неясно, что больше огорчило бы: невинное хобби или… Думать не хочется об этом «или»! Ригас, любящий эпатировать окружающих, пока что не был склонен к поспешным романчикам. По крайней мере распущенностью до сих пор не славился… Достаточно ли знаешь ты Ригаса? А себя?
Полчаса назад ты сам, тая от близости женщины, получал удовольствие, забравшись в шкуру другого человека. Еще кожа зудит, как будто напялил на голое тело чужую одежду. Лучше уж думать о Ригасе! Не валяется с первой встречной, это правда, но едва ли такая сдержанность
— Неправда, доктор! — Казюкенас подогнул худые ноги. Не скрытые модными брюками, они свидетельствовали, что человеку уже пошел шестой десяток, невзрачная больничная одежда лишь подчеркивала начавшееся и без болезни медленное оскудение тела. Пытаясь отыскать опору не здесь, в тесном палатном мирке, бледная рука погнала регулятор транзистора. — Неправда, доктор, не был ты!
Он подозревал, что ему расставили ловушку, и, сидя на мятой постели, пытался обостренным чутьем обнаружить ее, возвращаясь к враждебной, как ему казалось, жизни. Выдался вперед и подозрительно дрогнул упрямый подбородок, интеллигентности и вдумчивости словно не бывало — на лице тупое крестьянское недоверие ко всему, что выскользнуло из рук, что не подчиняется ему и издевается над ним, скованным болезнью. Еще несколько секунд тишины, пока почмокивает груша прибора для измерения давления, которую Наримантас механически жмет, и недоверие к женщине превратится у больного в недоверие к успеху операции, к хитрым манипуляциям врачей, маскирующим настоящее лечение витаминами и глюкозой. Пичкают его этой дрянью до тошноты!
— Как это не был? Отправился по адресу. Соседи говорят: уехала в Друскининкай. Развлечься, от мигрени отдохнуть.
Никогда, даже улаживая твои дела, даже внушая сотням больных бодрую неправду об их состоянии, не приходилось Наримантасу лгать столько, сколько лгал он сейчас, выхаживая Казюкенаса.
— Все это ее выдумки — мигрень! Чтоб меня помучить! Отомстить! Ведь терпеть не может курортов. Как же это получается?
— Не знаю. Соседи говорят — перед гастролями в Польше.
Боязнь вызвать подозрение и чувство вины за то, что мысленно побывал в шкуре Казюкенаса — не в поблекшей, а в здоровой и сверкающей! — мешали Наримантасу обуздать все яростнее входившего в раж собеседника.
— Мстит! — Казюкенас крутанул ослабевшей рукой переключатель взвыло и тут же поперхнулось несколько радиостанций. Пометавшись по далекому эфиру, его мысль вернулась назад, воспрянув от новой надежды: — Если мстит, значит, любит? Как тебе кажется, Винцас, любит?
— Вам лучше знать. Наверное… — Одна ложь тянет за собой другую, отступать некуда.
— Не поймешь ее. Всегда говорил и буду говорить! Никогда не принадлежала она мне безоглядно, как другие женщины, целиком отдающиеся мужчине. Они все стерпят, все могут вынести. Она — нет!
Наримантас молчал — взрыв был чреват новыми затруднениями.
— Конечно, и я виноват. Понимаю, виноват! Не баловал Айсте нежностями… Бежал к ней от другой, до отвращения преданной, бежал от всего, что ее напоминало. Ну от той, от Казюкенене… Тряпкой под ноги стелилась — иначе не скажешь. Обволакивала рабской покорностью, опутывала своей верностью, как паутиной, не простой — железной… Моя работа, обязанности, борьба за диплом — не пришлось ведь нормально кончить! — все словно через силу стал делать. Встряхнешься, вырвешься, а она снова — терпеливо, ласково, поджав губы… Воздуха не оставалось вокруг… Размягчались воля, разум, а ведь я должен был работать, не щадя себя, за двоих, за троих — не так, как нынешние баловни счастья, которые, запросто помахивая дипломами, усаживаются на тепленькие местечки! В субботу и воскресенье мать родную хоронить не станут — священные дни отдыха, нельзя же им, беднягам, перерабатывать! Мы друг из друга без понуждения жилы тянули, помнишь, Винцас? Заседаешь, бывало, до полуночи, выползаешь полуживой от споров, дыма — а она тут как тут со своим постным лицом! Не хотелось рассказывать, но принялась она за меня молиться… Чтобы из-за угла не застрелили, чтобы не спился, чтобы такого, как я, агнца божьего, не обидел кто… Родители-то в костеле дневали и ночевали, чего другого и от доченьки можно было ждать? Снова обвешалась крестиками, четками, вокруг дома начали слоняться привидения — бывшие монашки; черные платочки на глаза надвинуты, смотрят, как гвоздями безбожника к кресту прибивают…