На исходе зимы
Шрифт:
И все же это было лучше, чем трое суток на раскладушках в вестибюле гостиницы. Когда машина тронулась, Юлька от избытка чувств даже запела:
— По долинам и по взгорьям…
Впереди уже маячили сытный ужин, теплая чистая постель и сон.
Все шло сносно, пока машина не свернула с тракта на проселочную дорогу. Стараясь удержаться на скользкой скамье, девушки судорожно цеплялись друг за друга, упираясь ногами в танцующие ящики.
Варя прижималась к теплому Юлькиному боку и, закрыв глаза, вспоминала почему-то взгляд, который Юлька бросила Лихачеву. И его ответный. Удивительное свойство у Юльки Кружеветовой — где бы она ни появлялась, мужчины смотрят на нее восхищенно и преданно. А впрочем, какое Варе до этого дело?
Прошел час, а может, и больше. Машину упорно швыряло из стороны в сторону. Чемоданы метались по полу. Звенели какие-то бутылки в ящиках. Юлька дрожала от холода.
— Варя, завещаю тебе лыжи и белые сапожки. Передай нашей группе, что я погибла за культуру.
Она тщетно пыталась обернуть свои длинные ноги маленькой районной многотиражкой. А Варе почти не было холодно. Спасал лыжный костюм и теплые шерстяные носки. Несовременные, некрасивые, но для такого случая — незаменимые. Она даже пробовала поспать, по из этого ничего не получилось.
Иван Леонтич Потупушкин уютно сидел у себя в библиотеке, спиной к горячо натопленной печке, и, неторопливо вырисовывая буквы, писал письмо:
«Многоуважаемый Илья! Ты пишешь, что после смерти супруги часто снится тебе Берестянка, что заело одиночество и на душе муть собачья. Это весьма радостно. То есть не одиночество и муть, а то, что гнездо свое сибирское вспомнил.
Прежде всего отвечу на твои вопросы. Анастасия Андреевна жива и здорова, и даже с каждым днем молодеет, хоть замуж выдавай. Старик Лихачев — отец Васьки — на шестьдесят третьем году своей жизни скончался. Вскоре после Покрова схоронили его. Таким образом, не стало у меня друга.
Строят ли что-нибудь новое? Еще бы! Новый клуб сооружают, даже не клуб, а целый Дом культуры. Дело это, конечно, распрекрасное, однако, в связи с этим в жизни моей произошел некоторый нежелательный поворот. Если помнишь, с незапамятных времен жил я при клубе. Комнатенка у меня была не ахти какая, но с клубными дровами и к тому же бесплатная. А когда старый клуб на слом обрекли, встал передо мною вопрос: куда податься? Анастасия Андреевна, понятное дело, к себе стала звать, а сестра Анна — к себе. Между ними жаркий спор получился, и так они меня в разные стороны тянули, что едва пополам не разодрали. А у меня свои соображения. Поселиться у Анастасии Андреевны — это уже, значит, навсегда. Сам понимаешь почему. И понимаешь, что решиться на это не так просто. Кроме того, положение Анны в настоящее время весьма незавидное. Гошка с самой осени вестей о себе не подает, и мать до того довел, что она сама на себя не похожа. И не столько я ей нужен, как дыхание живое в доме. Вот таким образом я все же у сестры оказался, и вместо последнего шага навстречу, которого от меня Анастасия Андреевна ждала, я, напротив, шаг назад сделал. Положение такое, возможно, и временное, однако Анастасия Андреевна со мною теперь страсть как строга и официальна. Видно, желает, чтобы я вину свою прочувствовал и слезами раскаяния облился.
Не пора ли мне в город? Этим вопросом ты меня сильно насмешил. Что мне, старому крестьянину, там делать? Валентина то же самое спрашивает и который год к себе в Ленинград зовет, а все безуспешно. Здесь я хозяин — пашу и сею на своем книжном поле, и от этого поля мне никуда, только в могилу, а до нее, надеюсь, еще далеко. Перед возрастом сдаваться не думаю. Изнутри, случается, что-то и давит, что именно, определить не берусь — это дело врачей, но я к ним не обращаюсь. Если по врачам бегать, то старость тебя в два счета на колени поставит, а ее игнорирую, т. е. тем местом к ней поворачиваюсь, „которое последним скрывается за дверью“ (Есть у Смолетта в „Перигрине Пикле“ столь изящное выражение).
И знаешь ли, что я тебе скажу? Брось-ка ты свою городскую хандру, запирай благоустроенную квартиру и кати к нам. И, чтоб вернее тебя к нам заманить, подогрею твое любопытство, сообщу, что, приехав, найдешь ты здесь для себя сюрприз, о котором не подозреваешь, но весьма радостный.
Вот так-то. Приезжай, ждем. С уважением
Иван Потупушкин.
P. S. Васицкий — завкульт наш, грызет меня потихоньку, однако, я не девочка, чтоб пугаться, кость у меня еще крепкая, а у него зубы слабые, несмотря на то, что из нержавеющей стали. Он по случаю перестройки клуба намеревался мне в библиотеку телевизор поставить, на что я ему вполне резонно заметил, что согласен, если только он в то же время в своем служебном кабинете ветеринарный изолятор оборудует. Ему это, как видно, обидно показалось. На том и разошлись, но предполагаю, что он мне такой дерзости не простит. Было это на совещании в райцентре, и с тех пор я туда ни ногой. Надо — пусть сам едет.
Иван Потупушкин».
Заманивал Илью сюрпризом, а через минуту ровно меня самого сюрприз настиг. И сколько раз замечал: чего ждешь — этого не случается, а о чем нисколько не мечтал — тебе как снег на голову.
Написавши письмо, собрался домой. В руках уже замок. Осталось только с книгами попрощаться да свет погасить. И вдруг около библиотеки шум. Глянул в окно — машина ветеринарная встала. Подле нее Васька Лихачев. Заднюю дверцу отворяет и начинает выгружать: сперва чемоданы, затем двух девиц. Одной помог спуститься весьма по-джентльменски, другую, ту, которая повыше, даже на руки поднял, подержал ее этак в воздухе, словно взвешивал, и на снег поставил. И всей компанией к библиотеке. Артисты, думаю. Не раз, случалось, ночевали — у меня тепло и ни клопов, ни детского крика. Ну, что ж, думаю, пусть уж, если у них жизнь такая бродячая.
В сенях стук, бряк. Васька, видать, немного под мухой, вваливается с чемоданами и лыжами, лохматый весь, огромный, как питекантроп, и орет:
— Ну, Иван Леонтич, держись! Кончилась твоя холостая жизнь.
Следом заходят девицы. Одна, впереди которая, несколько прихрамывает — ногу как будто отсидела или, может, приморозила. В руках сумочка. Вынимает из нее бумажку, протягивает мне. «Мы к вам на практику. Я Юля Кружеветова, а вот эта — Варя Глазкова». Бумажка меня, понятно, мало интересует, я в нее только одним глазом, а другим — на девиц. Еще не могу в ум взять своей удачи, что ко мне на практику. Только думаю: «Бумажку-то в карман можно, а их-то куда девать?»
— Очень, — говорю, — приятно.
Между тем, замечаю, — та, которая прихрамывала, примостилась к печке поближе и тихонько так, вроде кутенка, поскуливает. Чую, дело неладно.
— Не иначе, — говорю ей, — ты ноги ознобила?
Она мотает головой, не поймешь: ни да, ни нет.
— А ну, — говорю, — от печки долой и первым делом чулки скидай. Лечить будем.
Она ни в какую. Будь она в женском обличии, дело б шутя решалось. А она в брюках.
Тут я строгости набрался, да как прикрикну:
— А ну, Юлька, или как тебя там… Давай без чудес. Марш за перегородку и чтоб через минуту к нам босиком явилась.
Что ей делать? Тону моему командирскому покорилась, повозилась в углу за книгами и является. Глянул я — так и есть: на правой ноге пальцы — как сосульки. Мы ее на диван. У меня был некоторый опыт — одному долговязому немчуре огромные его лапы под Старым Осколом растирал. Он, как бегемот, ревел и по-немецки ругался, однако мне это как с гуся вода, ибо я немецкого не понимаю. Умаялся вконец, но все же его лапы сорок пятого размера от ампутации спас. Так то лапы были, а тут — нечто хрупкое, почти, можно сказать, ювелирное. Неизвестно как и подступиться с нашей мужской неуклюжестью. «Черт возьми, думаю, зачем только природа столь тонкие штуки производит?»