На крыльях пламени
Шрифт:
— Я этого не говорил.
Голос его при этом выражает такое наивное удивление, что мне кровь бросается в лицо. Что это со мной? Какое мне дело до того, где он бывал, да еще в незапамятные времена. Но почему он мне об этом рассказывает, и так хвастливо, чуть ли не с вызовом? Чего-то он добивается, только знать бы чего. Я стараюсь себя успокоить: просто наивный и болтливый человек и рассказывает все это без злого умысла. А я ему нагрубил. Мне становится стыдно, хочется как-то загладить вину. Я виновато оборачиваюсь. Он кротко смотрит на меня, вся его слегка согнутая фигура выражает раскаяние. Он нерешительно протягивает ко мне свои ручищи-лопаты, а я невольно отшатываюсь.
— Уж не сердитесь ли вы, господин богатырь?
— Нет, — отвечаю я и застываю, глядя
Брови у него снова выделывают коленца: сначала одна, потом другая вспрыгивают высоко на лоб, потом правая, приплясывая, опускается, а левая продолжает сидеть на лбу, затем он вдруг опускает и ее, и тут брови бросаются друг к другу, как лихо отплясывающая пара; я остолбенело гляжу во все глаза. Он смеется.
Ну что за человек? Все его существо приводит в бешенство; я с неприязнью смотрю на его лошадиную голову, узкие ступни. Мы и часа вместе не провели, а я уже терпеть его не могу, как иных старых знакомых. Почему? Мне кажется, он считает меня глупым или желторотым юнцом, старается разозлить, и моя злость забавляет его. Простачка из себя строит, а у самого глаза хитрющие.
Почему он все время повторяет, что бывал на той стороне? Из хвастовства? Нет, в голосе сквозит что-то большее. У пограничников на такое слух острый. Но злоупотреблять этим, подозревать без причины — безответственно. Вряд ли тут злой умысел. Не осмелился бы он разговаривать так вызывающе, скорее уж осторожно прощупывал бы почву, обходя эту тему.
Нет, нет! Он нарочно напускает туману, чтобы поддеть меня, для него этот треп и подтрунивание — просто развлечение, сразу видно. Понимаю ведь, что нет никаких оснований принимать слова старика всерьез, а все же тревожные мысли не дают мне покоя. И я довольно грубо говорю:
— Пошли. Собирайтесь.
Они тяжело поднимаются, собирают свои шмотки; длинный пошлепал вперед по непролазной грязи. Его товарищ посмотрел ему вслед, неожиданно повернулся ко мне и, состроив гримасу, покрутил рукой у лба, дескать, полоумный, не стоит обращать на него внимания. Потом и мы трогаемся в путь.
Этот второй штатский помоложе, маленький и толстый, он еле передвигается в заляпанном грязью длинном, до пят дождевике. Мне приятно, что он со мной заодно, и я с неожиданной теплотой подаю ему руку, помогая перебраться через лужу. У него бесцветное круглое лицо и маленькие, как у крота, глазки. С длинным они, видно, недолюбливают друг друга и ведут себя как чужие. За все время он не сказал ни слова, только сонно и бессмысленно пялился на нас. Он часто и с видимым усилием месит короткими ножками грязь, умудряясь влезть в каждую лужу и громко бултыхаясь, как автомобиль со сломанными рессорами. На плече у него дребезжат полосатые двухметровые рейки с железными наконечниками; длинный тащит треногий штатив и в клеенчатой сумке через плечо теодолит. Они топографы и, обходя границу, делают съемку, чертят планы. На заставе их окрестили землемерами, поскольку эта профессия более понятная. Каждый из нас видел, как межевали пахотную землю: тащили по земле длинные грязные цепи, отмечали их концы колышками и ставили табличку с фамилией владельца. Когда кооперативы размежевывали земли, все было примерно так же, только колышки эти выдергивали. Словом, к штатским прилипло это прозвище.
Из зарослей ракит мы вышли в поле. Почва здесь влажная, топкая, и поле, словно паутиной, вдоль и поперек переплетено сетью канав. Множество узких канавок бежит параллельно друг другу, впадая в большие, а те в свою очередь — в ведущий к Ферте главный канал; он течет посредине поля, но, поросший тростником и осокой, отсюда едва виден. Поблескивают маленькие озерца. Тут и там купы ракит — как разбредшееся по пастбищу стадо. Стаи ворон шуршат крыльями у нас над головами, но, едва я навожу на них автомат, в страхе разлетаются. А в общем, они нас не боятся. Садятся на землю метрах в двух и внимательно смотрят, как два землемера устанавливают свою треногу, длинный укрепляет на ней прибор, прищурясь, заглядывает в него и настраивает, а коротышка толстяк, спотыкаясь, отправляется дальше в поле с полосатыми рейками. Вороны взлетают у него из-под
Холодно, но вставать неохота. Что торчать посреди поля одному-одинешенькому, как километровый столб!
К длинному я не пойду, хватит с меня на сегодня, позлился. К тому же он углублен в работу, машет рукой коротышке, и тот носится с одного места на другое, так что с ним тоже не поговоришь. Вот я и лежу, костенея от холода.
Длинный поднимает голову, вытаскивает тетрадь. Борясь с ветром, перегибает ее и, заслонив полой штормовки, делает записи. К нему подходит толстяк, тут и я не выдерживаю. Встаю и иду к ним, размеренно вышагивая, будто мне нипочем колючий ветер, холод, скука, и не желая замечать, что ветер бешено треплет полы расстегнувшейся плащ-палатки. Они разговаривают о воронах.
— Буквально ходишь по ним, — возмущается коротышка.
— Не боятся.
— Голодные, что ли?
— Может быть.
— Кажется, протяни руку, и поймаешь, нет? Почему?
— Потому что они подозрительны, как некоторые люди, — подмигивая, говорит длинный.
Я не сдерживаюсь:
— Ничего удивительного.
— Почему?
Он обращается прямо ко мне и, подняв брови, ждет ответа. Я чувствую, что надо бы промолчать, и все же отвечаю:
— Потому что нельзя доверять каждому встречному и поперечному.
— Каждому встречному, безусловно.
— Вот видите!
Длинный чуть опускает брови и смеется.
— Проще отлететь в сторонку.
— Проще, — коротко бросаю я.
— И поглядывать с безопасного расстояния, не так ли?
Я запахиваю плащ-палатку, потом опять отпускаю ее полы. Толстяк переступает с ноги на ногу и смотрит то на меня, то на длинного. До него не доходит смысл словесного поединка.
Длинный видит, что я злюсь, и продолжает:
— Ворона — глупая птица.
— Неправда, не глупая. То есть…
Я сбился, но уступать не собираюсь.
— Один раз вороны даже нарушителя границы задержали. Он там, в Черной канаве, прятался…
— Где?
— Мы отводный канал зовем Черной канавой. Вон она. В общем, он там прятался, и над ним закружили вороны, они любят быть рядом с людьми. Так мы его и заметили.
Длинный слушает, а я торжествующе смотрю на него. Тут заговорил коротышка:
— А почему он прятался в Черной канаве?
— Потому что она проходит через границу, и если идти по ее руслу, то тебя трудно заметить.
— Что ж, канаву не охраняют?
— Почему, охраняют.
— Так как же тогда?
Я чуть не выболтал, что туда только ночью высылают дозор, а иной раз и тот слиняет, потому что надоест околачиваться без дела на одном месте.
Толстяк замечает, что тема мне неприятна, и смущенно краснеет. Я благодарен ему за этот румянец, и мне хочется сказать длинному: «Видите, как ведут себя тактичные люди!»
Коротышка толстяк берет свои рейки и идет дальше; он не специалист, а что-то вроде подсобного рабочего. Длинный склоняется к треноге. На макушке треногого сооружения блестит черный прибор, похожий на подзорную трубу с никелированными колесиками на боку, а снизу к нему прикреплен шнуровой отвес. Я смотрю, как длинный заглядывает в окуляр трубы, крутит колесико, машет рукой — и полосатые рейки с одного места перемещаются на другое. Сейчас он все их установил в одну линию, потом одну велел отнести довольно далеко, откуда та кажется совсем маленькой, и долго крутится вокруг треноги, пока наконец не удается засечка и он, выхватив тетрадь и сражаясь с ветром, не делает запись.