На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни
Шрифт:
— Валя, как это понять?
Я прочитала письмо: «Ваш сын умер. Воспитательница привлекается к ответственности. Больше не пишите. Письма приниматься не будут. Директор».
— Валя, что же это такое?
Я вернула письмо, не смея взглянуть ей в глаза, чувствуя себя в чем-то виноватой. Если бы хоть одну десятую этого чувства испытал тот директор.
Зина приходила замерзшая и, прислонившись к печке спиной, смотрела на меня.
— Люблю смотреть на тебя, когда ты пишешь, — сказала она однажды, — у тебя такое лицо!.. Не то что счастливое, но… Я не знаю, как сказать.
Зина
Кузнецов, который знал близко мужа Зины и бывал у них в доме, был потрясен, увидев ее такой.
— Она походила на Нору из «Кукольного дома» Ибсена. Женщина-куколка, и такая была красивая. Муж и дети ее обожали, а она любила свою семью беззаветно. И вот семья разрушена, Илья расстрелян, дети где-то в детдоме. Бедная Зиночка, бедный Илья, а он был настоящий коммунист.
В нашем бараке было сто тридцать человек. Сто тридцать личностей, совершенно не похожих одна на другую. Мне особенно запомнились образы настоящих коммунисток.
Была со мной ленинградка — инженер Елизавета Николаевна… Никак не могу вспомнить ее фамилию. Красивая, умная, гордая женщина, партийный работник. Секретарь партийной организации крупного ленинградского завода.
У нее было двадцать лет срока. Когда я освобождалась, она еще оставалась. И все же я встретила ее. Случайно. В Москве. В ЦК. Лет десять спустя. Она меня окликнула в вестибюле.
— Вы Мухина? Валя, ты меня не узнаешь?
Я узнала.
— Елизавета Николаевна!!! Мы обнялись. — Она оттащила меня в угол разговаривать, чтобы не мешать проходящим.
— Валя, что они без нас сделали с народом?! Такая беспринципность, такое равнодушие, трусость! Я опять на своем заводе, опять в партбюро, и то, что я вижу, просто повергает меня в крайнее возмущение. Приехала по этому поводу говорить в ЦК.
Я смотрела на нее и думала: «Эта коммунистка, восемнадцать лет ни за что просидевшая в тюрьме и лагерях, столько пережившая, могла позволить себе и просто отдохнуть. А она приезжает в ЦК, обеспокоенная падением нравственной чистоты народа…»
Так из размышлений об окружающих меня людях, из «Екклесиаста», который мне наизусть читала Поленька Чекмарева, из «Ночного обыска» Велимира Хлебникова, метелей, с разгона кидавшихся на барак и чуть не срывавших крышу, толстых пачек газет, раскрывавших страшную горькую панораму войны, когда каждый день, каждую минуту гибли люди, сотни и тысячи людей, отдавая свои жизни за Родину, — из всего этого сплава родилась моя пьеса «Дом у реки».
Когда я переписала ее начисто, я сообщила Кузнецову. Он назначил читку у себя в кабинете на восемь часов вечера.
Я читала и все сильнее ощущала, как потрясен начальник. Когда прочла заключительную фразу, глаза его были полны слез, он, подойдя к окну, пытался незаметно вытереть их, но слезы набежали снова. Тогда, махнув рукой и не стыдясь своих слез, он сказал внятно и горько: «Какие люди сидят!»
Юношей он начинал работать при Дзержинском, и видеть это беззаконие, что творилось при Сталине, ему было мучительно и нестерпимо. Но что он мог сделать? Потребовать ареста и суда над Сталиным? Это было неосуществимо. На другой день Кузнецов повез куда-то мою пьесу, добился разрешения на ее постановку, и… наш клуб ожил. Режиссером была, помню, ленинградская актриса Екатерина Давыдова. Главную роль играла московская актриса (кажется, из Малого театра) Лиза Фадеева. Все шесть ролей исполнялись профессионалами. В день репетиции их отпускали с работы на два часа раньше.
Настал день спектакля. Клуб был набит битком, вольные и невольные, или, как тогда говорили, — вольняшки и зека.
Меня, как автора пьесы, посадили на первый ряд между начальником и его супругой. Она на вечер принарядилась и только вздохнула, взглянув на мои бесчисленные заплатки — одна над одной и все наполовину оторванные. Днем меня Поленька сводила в баню, где мои вещи, как обычно, прокалили, и теперь вместо духов от драматурга несло не то каленым, не то дезинфекцией.
Декорация была одна на оба действия: дом у парома, из окон вид на реку и лесные дали.
Успех пьесы определился почти сразу. Нельзя забывать, что играли столичные актеры, стосковавшиеся по сцене, но и сама пьеса всем понравилась. Когда опустился занавес и артисты вышли на аплодисменты, все стали кричать: «Автора, автора!»
Так как я не выходила, то кричали все громче, в том числе и артисты. Кузнецов сиял от радости, как будто пьесу написал сам.
— Выходите же на сцену, — тянул он меня. Я отказалась наотрез.
— Но почему?
— Но поймите же, гражданин начальник. Все так возбуждены, и вдруг автор появляется в таком виде. Это как-то не политично.
— Ну, становитесь на скамейку, я вас подниму и буду поддерживать, чтобы вы не упали.
Но я уже раскланивалась со своего места направо и налево.
Овации не утихали.
После спектакля начальник с женой проводили меня до барака.
— Хоть, бы ее одел! — попеняла его жена (назовем ее Ниной Ивановной).
— Как я ее одену? Отберу у тебя платье? В каптерке одни лохмотья, прямо опера нищих какая-то, а не лагерь. Война, конечно. Все идет на фронт.
Утром меня разбудил кто-то из женщин, гаркнув в самое ухо:
— Валька, иди получай гонорар!
В каптерке мне выписали двадцать пять граммов сливочного масла и две огромные селедки — залом.
Одну я дала друзьям, и они посолонились по ломтику. Другую в обед съела зараз с хлебом. Барак взирал на меня с ужасом:
— Обопьешься!!!
Заготовили мне на ночь чуть ли не двадцать банок воды. Я к ней не прикоснулась — не было никакой жажды. А масло я слизнула, как мороженое, без хлеба. Не знаю, что помогло: масло, селедка или овации, как с ехидством уверяла врач Савчук, — но я начала поправляться не по дням, а по часам.