На линии огня: Фронтовых дорог не выбирают. Воздушные разведчики. «Это было недавно, это было давно». Годы войны
Шрифт:
В 1925 году Рейсфельд переезжает в Париж. Продолжая оставаться советским гражданином, он входит в «Союз русских молодых писателей и поэтов» и сотрудничает во французской прессе, публикуя в ней главным образом переводы с русского и английского языков. Им переведен был на французский язык, между прочим, ряд стихотворений Гумилева. Он пишет и публикует также оригинальные стихотворения на французском языке. Для заработка переводит технические статьи по воздухоплаванию и авиации.
Будучи интернирован с началом второй мировой войны и отправлен из Франции в замок Вюльцбург, Рейсфельд занимался здесь преподаванием иностранных языков товарищам по заключению, много читал, продолжал писать стихи, выступая с ними перед отдельными группами слушателей и любителей поэзии.
Внешностью наш поэт напоминал какого-то средневекового философа. Бледное, продолговатое, с классическими чертами спокойное лицо, фуражка-бескозырка. Солдатская шинель. Спокойным, ровным шагом методически обходил он двор, делая все новые и новые круги. Если кто-нибудь к нему присоединялся, он охотно с ним беседовал — ровным, спокойным голосом, слегка не то любезно, не то саркастически улыбаясь. Внешняя, житейская сторона лагерного житья-бытья его не интересовала. Ни в каких мелких ссорах или конфликтах он не участвовал. Но исходом войны горячо интересовался, веря в окончательную победу советского оружия. Говорить с ним и о политике, и о литературе всегда было интересно.
К сожалению, этот внешне такой спокойный, ровный и любезный человек не выдержал лагерного режима и заболел туберкулезом. Лечения никакого не было, и только когда подошло уже время умирать, бедного Рейсфельда перевели в туберкулезный санаторий для военнопленных в город Калькенау. Там он и скончался в июле 1944 года.
Я нарочно привел здесь свои, записанные когда-то со слов самого Л. М. Рейсфельда и, вероятно, никому более не известные биографические справки о нем. Странно как-то, что вот жил человек, интересовался и сам занимался литературой, поэзией, обожал Пушкина, организовывал литературные кружки, переводил — и вдруг нет его! Совсем нет! Погиб, обратился в ничто под колесами фашистской колесницы…
Конечно, это не ново, но всегда по-новому поражает. Пусть же останутся хоть эти две странички памятью о тонком и даровитом человеке, чьи мечты отцвели, не расцветши.
С января 1945 года начались особо учащенные налеты англо-американских воздушных флотилий на города Баварии: мы слышали гром бомбардировок и видели зарево на горизонте то в стороне Нюрнберга, то в стороне Ротенбурга, слушали сообщения то об обстрелах Ашаффенбурга, то Вюрцбурга. Потом наступила очередь Вайсенбурга и Эллингена. Часто, и днем и ночью аэропланы пролетали над нашей крепостью, но никогда ее не бомбили. Англо-американцам, очевидно, было известно, что в Вюльцбурге помещался лагерь советских интернированных и военнопленных, и они не сбросили над замком ни одной бомбы. Комендатура, однако, строго следила, чтобы во всех помещениях для заключенных соблюдалось затемнение и чтобы все окна с вечера тщательно загораживались набитым на деревянные рамы плотным картоном.
Помню, как однажды флотилия англо-американских самолетов пролетала над замком днем и в воскресенье, во время прогулки заключенных по двору. Сбрось самолеты одну-две бомбы, последствия были бы страшные, но мы, в отличие от попрятавшегося в закрытые помещения начальства, продолжали с гордым видом и с прежним спокойствием расхаживать по двору — и «враг» скрылся, поняв, очевидно, правильно наше «бесстрашие» как выражение уверенности союзников, что им-то в данном случае уже ничего грозить не может.
Иногда только, выйдя утром на аппель после ночного налета, мы находили на дворе длинные и широкие серебряные ленты: ленты эти, сброшенные ночью с большой высоты, своим мерцанием под снопами света немецких наземных рефлекторов, сбивали с толку прислугу зенитных орудий, принимавшую их мерцание за отсветы уже пролетевших дальше самолетов. Другие компетентные люди утверждали, что серебряные ленты сбивали с толку радиолокаторы.
Грозный рокот ночных налетов, равно как вид высоко-высоко скользящих в воздухе и как длинные серебристые рыбки ныряющих где можно, в целях укрытия, в облака, сеющих смерть и разрушение летательных машин, был
Однажды ночью я видел подбитый над Вайсенбургом, летевший на небольшой высоте в сторону от города и, может быть, только что освободившийся от своего страшного груза англо-американский аэроплан. Сначала в теле его между корпусом и хвостом показался яркий огонь (вражеское попадание!), затем хвост отвалился, упал, а вслед за ним, с разгорающимся пламенем на одном конце, накренилось и полетело вниз, как перышко, все огромное и тяжелое тело самолета. Подобную картину я видел впервые в жизни, и она произвела на меня кошмарное впечатление.
«Боже мой! Ведь там — люди!» — пронеслось у меня в голове, и я представил себе, как с побелевшим и перекошенным лицом вылетали из своих сидений и падали один на другого «живые мертвецы» — авиаторы. Что было у них в душе?!
Мне казалось, что у тех, кто посылал этих людей для сеяния смерти другим и на смерть себе, не было совсем воображения или вместо сердца запихнуто было в грудь какое-то чужеродное тело — кусок шлака, железа, камня.
Аэропланы несли смерть и разрушение. Кому? Немецкой стране. Той обманутой Гитлером Германии, которую я, в мирном ее состоянии, так хорошо знал и любил. Присутствуя издалека чуть не при каждой бомбардировке Нюрнберга, я не мог не страдать за этот прекрасный древний город и за всю красоту церквей, фонтанов, дворцов, башен и памятников, которые составляли его лицо. Все это теперь сокрушалось, безобразилось. Я не мог не страдать и за Ротенбург, и за Ашаффенбург, и за Вюрцбург, где видел столько прекрасного.
С городами гибли и люди. Но в дни войны о гибели людей говорили как о чем-то естественном. Попробовал я выразить боль за гибель и разрушение прекрасных баварских городов — и остался, как можно было предполагать, в одиночестве. Меня не поняли. Не могли понять.
А между тем с моей стороны это было, по-видимому, то же, что почувствовал Константин Федин, прощаясь после первой мировой войны с Германией и с городком Бишофсбергом, в котором он провел много месяцев:
«…Мимо этих людей, вперед, вперед! — читаем в конце романа «Города и годы». — Но город! Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости! Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем. Ты прочен. В тебе живут люди. Ты верен им. Ты бросился вместе с ними искать новые дороги. И ты не наделал ошибок больше, чем их совершили Рим, или Афины, или Париж. — Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости…»
После первой мировой войны «Бишофсберг» (Цитату, как открыл мне автор) остался нетронутым и невредимым. Авиация находилась еще, можно сказать, в младенческом состоянии. Во второй мировой войне разрушены были с воздуха и в СССР, и в Германии десятки и сотни городов. И, конечно, я страдал как за города Германии, так и за города СССР. В одинаковой степени? Нет. За города родной страны страдал больше, потому что они тесно и незаменимо связаны были с практической стороной жизни населения: с ночлегом, питанием, школой, ремеслом, производством. За немецкие города я болел душой как за произведения искусства — так, как все культурные русские люди болели когда-то душой за великое творение Репина [13] , исполосованное ножом фанатика-безумца.
13
Картину «Иван Грозный убивает своего сына».