На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Вот куда бросил камень отчаянный, а скорее, отчаявшийся Александр Яшин. Партийное действо-то никому не нужно. Не для дела оно, для отчета.
На устои посягнул. На фундамент бюрократической машины, которая без этой суеты сразу станет грудой металлолома.
Ну, а Марфа, беспартийная запечная Марфа, глухота российская, самая что ни есть надежда народников, она понимает, что происходит?
А как же! Она не ослушалась, не заворчала, когда ее стали выпроваживать. Не обозвала партийного курильщика — дохлой, как в тот раз, — по-родному, по-вологодски. «Говорите-говорите (заторопилась
Ведь теперь уж была не жизнь, в которой Марфа имеет право: словечко сказать, а закрытое партийное собрание…
Автор едва сдерживает и гнев, и иронию, которая, чуть усиль ее, была бы равносильна самоубийству: «Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем привычную и понятную для этих простых сердечных людей…»
А тут еще вину усилила странная опечатка. Хотел автор вроде бы сказать, что после того как Щукина поставили кладовщиком, «рядовых колхозников в парторганизации не было…» А напечатано было куда более еретическое, более точное, хотя, не исключено, это была, действительно опечатка: «С той поры, как Щукина поставили кладовщиком, рядовых колхозников и парторганизации не было».
«Не случайная, злостная опечатка! Вредительская!» — твердили на всякий случай испуганные чиновники от литературы.
Ну, а само собрание, естественно, течет, несет словесный мусор; — «… мы не предусмотрели и пустили на самотек… Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее…»
И хотя Щукин иронизирует в углу над потоком пустословия, молодой он коммунист, непривычный, вполголоса иронизирует, его уже наставляют кто поопытнее, пообтертее: «Ладно, уж не мешай ему выговориться. Так надо! (Подчеркнуто мною. — Г. С.). Петр Кузьмич сейчас в своей должности. Как в районе, так и у нас. Каков поп, таков и приход».
Притихают они, готовые проголосовать за что угодно. Так надо!.. Только что люди были, а уж больше не люди. Рычаги.
Кончилась официальная мертвечина, вломилась молодежь, которой не терпелось потанцевать, тут ведь и правление, и клуб — одна в селе казенная хата, — раскрыли настежь окна; «Ну, и дыму у вас! — шумели девушки».
Дым-то оказался не простым. А партийным… Задымили Россию, задурили. До тошноты, до головокружения.
Такова сила поэтического образа, когда рукой Поэта водят страдание и мужество. И он решился крикнуть на всю Россию: — Люди мы! Люди, а не рычаги…
Вряд ли «Рычаги» Александра Яшина, всколыхнувшие думающую Россию, могли появиться, если бы они были единственной попыткой «Литературной Москвы» бросить свет на «новый класс» узурпаторов и разорителей…
Кроме глубокого, как русская беда, рассказа «Рычаги», в той же, второй и последней книге «Литературной Москвы», появился рассказ Юрия Нагибина «Свет в окне».
Уборщица Настя прибирала в доме отдыха всегда пустую квартиру, предназначенную для Самого.
Такие покои есть в каждом, даже самом плохоньком,
Директор, увидев свет в окне номера, предназначенного — шутка сказать! — для Самого, естественно, кричал на уборщицу. И у него, у директора, бранившего Настю, пишет Юрий Нагибин, «росло… пронизывая до кончиков пальцев, ощущение невыносимой гадливости к самому себе».
Рассказ Юрия Нагибина был почти таким же острым, как «Рычаги»; и, возможно, более поэтичным. Но, конечно, его даже сравнивать нельзя по впечатляющей силе и значению, которое он имел для нашего поколения.
В той же книге напечатан рассказ московского писателя Ник. Жданова «Поездка на родину».
Умерла в деревне мать большого московского начальника Варыгина, и начальник отправился в родную деревню, на похороны. Он отправился в мир, который, по его представлению, давно не существовал. В мир нужды. Грубая мебель. Какой-то распаявшийся самовар.
Он бросает на прибывшего свой отсвет, этот хлам, оживает второй жизнью.
Распаявшийся старый, никому не нужный самовар, лежал на боку, вот так же лежал, как этот приехавший большой начальник. В дороге «расклеился» начальник и тоже никому не был нужен в родной деревне.
Мать ждала-ждала сына, ждала много лет, он оторвался не только от деревни, даже от матери. Он и общего языка найти ни с кем не может, словно из другого государства приехал. Вот какой разговор произошел между крестьянкой, знавшей его мать, и этим бывшим крестьянским парнем.
«Ждала она меня?» — спросил он.
«Да нонешний год молчала, а летось, когда приехать сулились, сильно ждала. Все, бывало, говорит: «Вот ноне, вот ноне». Потом-то притихла уж. Но только не обижалась, нет. Понимала тоже, легко ли такому занятому человеку оторваться… Из наших, деревенских, вы, небось, дальше всех пошли… — Заварив чай, она поставила перед ним чашку и подсела к столу. «Вот что я у вас спросить хотела, — продолжала она. — Верно ли, нет ли ноне сделали с нами? Мы сегодняшний год конопли сеяли, семьдесят четыре гектара. Только посконь зацвела, а тут, глядим, яровые созрели. Мы было жать да скирдовать, а нам молотить велят да вывозить. А посконь, если ее вовремя не убрать, так ведь и матерки не жди…»
«Она думает, от меня все зависит», — растерянно думал Варыгин, стараясь припомнить, что такое эти «посконь» и «матерка» и какая между ними связь. Но припомнить так и не мог.
«Вопрос политический, — проговорил он вслух. — На первом месте у нас всегда должно стоять государство. Все зависит от уровня сознательности масс». Он замолчал, чувствуя, что говорит не то».
Даже он почувствовал, — что же говорить о читателе?! Читатель давненько видел вокруг себя таких Варыгиных. Он и в послевоенной литературе их встречал, еще у Веры Пановой. Поосторожней писала Вера Панова своего Листопада, так ведь и время было другое.