На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему — не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.
Издавна не любила Сибирь чужих глаз.
Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что — непонятен, чужой.
Село — переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. «Сейчас злоба по углам сидит, — говорит Клашка, тоненькая
Не может успокоиться и мудрый Нечай: «Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок… А тут? Ты, значит, будешь думать, а я — сполнять… А через годок-то тебе командовать шибко поглянется…
Вот я и еще гляжу — не заботится ли кто в моем деле об себе».
Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: «А войны-то, мужики… не должно случиться… Покуда меня в газетке мелким буржуем величают — войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!»
А то вдруг с философской глубиной: «Это как день запросто — матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан… А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, — спросил Нечай, — кто ее, эту самую точку, приметил?..»
Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова «Большевики», интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они… переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор.
Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях — ненадолго, правда, — до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: «Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?»
Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили — красным террором. Что произошло потом, знают все…
Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти.
Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно.
Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит.
Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом…
«Классовый подход» проявляет автор, а то и вовсе забьют, «засекут на литературной конюшне». Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к «социально чуждым» по навету и злобе, «кулака понарошке». Т. е. в общем-то человека «социально близкого».
И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует
Сергей Залыгин не спорит прямо с «официальной нравственностью», то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля.
У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел — «таловый мужичонка»… «руки — едва ли не по колено и туда-сюда болтаются».
У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: «Тут бы перешагнуть скорее через период времени… а дальше и пойдем и пойдем и пойдем — до самой до счастливой жизни».
Одно изменилось — автор поубавил энтузиазма власти, добавил — цинизма. «Что нам говорят в районе — я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель…» И опять поболтал руками Печура. «Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки — не ухватистые… Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый».
Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться — где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды…
Не отдал он последнего зерна — тут же началось заседание тройки по «довыявлению» кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: «…Вы меня… со сталинского курса не свернете!»
И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. «…Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь… не сказал, что Ударцев здесь скрывается?»
Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому — крышка ему. Не вымани — тоже крышка. Не донес.
Корякин говорит следователю в задушевной беседе: «Вот как весной капель падает — кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. — Погладил следователя по плечу. — Вот какую мы нынче создаем идеологию!»
Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!..
«Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. — Г. С.) должен стукнуть, а? — говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным… — Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой — я бы его, — веришь-не веришь, — а достал бы каким стежком подлиньше… А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает — все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?»