На поле овсянниковском(Повести. Рассказы)
Шрифт:
Что ж, вполне возможно. Ротный еще до немца посылал на него наградные листы, но и за немца-то должны дать обязательно. Сашка заулыбался — меньше, чем «За отвагу», быть не должно, а может, и «Звездочка»…
Когда начальство ушло, угостил Сашка на радостях всю братву Зининым табачком, и мутный осадок, остававшийся с утра, разошелся в его душе совсем. Доволен он, и что с лейтенантом вроде улажено, и что награда впереди почти верная. А потом и обед — правда, не очень, та же пшенка, только погуще и с хлебушком — окончательно поднял Сашкино настроение, и продремал он в покое почти до вечера.
Проснувшись,
И представилось Сашке, как через час будет дрожать его родная рота в продувных шалашиках и как кого-то беспременно сегодня пришлепнет, пожалуй, сержанта — не понравился он Сашке сегодня утром, — и как ротный будет говорить стоящим около убитого бойцам: «Ребятки, только без сантиментов, война есть война», — и как закидают того лапником, а потом разбредутся по своим лежкам, выскребывая из карманов последние табачинки.
И смутно стало на душе и вроде стыдно, что находится он сейчас в тихом, словно дремлющем в майском вечере селе, где звенят ведра у колодцев, негромко перебирает лады гармонь, вьются приятно пахнущие дымки из труб, где ходят люди спокойно, не таясь и не крадучись, не ожидая ни шальных пуль, ни минометного обстрела, а его товарищи и его ротный — там…
Зина пришла не сразу после ужина, а когда все раненые улеглись по постелям, и присела около Сашки.
— Ну вот, пришла я. Как ты тут?
— Нормально. Тебя ждал.
— Я спиртику малость достала, — сказала шепотом. — Ночью у вас дежурить буду, а пока свободная…
— Знаешь, приходил этот «старшой»…
— Ну и что? — с тревогой перебила Зина.
— Порядок… Прощения я попросил за мат-то…
— Ты — прощения? Это он должен…
— Он тоже неправым себя признал. Так что порядок, Зина.
— Ты правду говоришь?
— Конечно.
Зина помолчала немного, поглядела на Сашку, хотела что-то сказать, но потом тряхнула головой, раздумав, и проговорила безразлично:
— Вот и хорошо, — и стала разливать спирт, Сашке в кружку, а себе в мензурку. Потом достала хлебца немного и… — Смотри, что раздобыла, — и показала ему соленый огурец. — У хозяйки выпросила. Здорово?
— Здорово! С гражданки не ел.
— Ну, давай, Саша… За твое возвращение и за праздничек…
— …за победу, Зина, — серьезно и проникновенно досказал Сашка.
— Конечно. Но главное, за то, что живой ты… Правду сказать, в последние дни совсем надежду потеряла. Думала, вот и не успела узнать тебя как следует, не успела отблагодарить за то… что в эшелоне, и вот все, не встречу тебя никогда больше… Не поверишь ты, а я тогда, честное слово, впервые в жизни целовалась… Ну, чокнемся, Сашенька, только тихонечко.
Спирт огнем прошелся по Сашкиному телу, и стало ему хорошо, так хорошо, как никогда в жизни. Зинина рука лежала в его заскорузлых обожженных пальцах, и тепло от нее доходило до самого его сердца.
И отошло куда-то все, что было в эти месяцы, ушло страшным сном, стало небылью, а в мире только эта изба, неяркий свет керосиновой лампы, тишина, прерываемая неровным дыханием раненых, и Зина, ее руки, ее глаза, смотрящие на него ласково и жалостливо.
Ничего-то она не спросила о том, что было там. Вид. но, знала все — не один раненый прошел через ее руки, и рассказывали, и жаловались, — и потому в ее взгляде видел Сашка какую-то смятенность и сострадание.
— Как чувствуешь себя, родненький? Рана не болит?
— Не болит, — соврал Сашка. К вечеру-то рука заныла.
— Может, пройдемся до Волги? Сможешь?
— Смогу, конечно, — обрадовался он и подумал, какое счастье его ждет — побыть с Зиной наедине, без людей-свидетелей.
Было еще не темно… Солнце, правда, уже ушло за правый кряжистый берег, но еще не закатилось совсем. Там оно еще висит над Овсянниковом и его отблески кроваво полосят небо и сжигают рваные края темного, растянувшегося по всему горизонту облака.
Огородами вышли они на тропку, что петляла к реке, и шли, крепко прижатые друг к другу, так что чувствовал Сашка округлое Зинино бедро, а рука, обвитая вокруг ее талии под шинелью, тепло ее тела.
— Я сюда часто приходила вечерами. Смотрела на небо и думала, думала… И всегда оно страшное было, словно в крови, — Зина крепче прижалась к Сашке. — Думала, как ты там? Живой ли? Или отмучился?
Они остановились… Висящая на бинтах рука мешала Сашке привлечь Зину к себе, и потому ее грудь и лицо были отдалены от него.
Солоноватый вкус ее губ он хранил все эти месяцы. И не верилось, что сейчас он может опять прижаться к ним и испытать ту же острую сладость, которую испытывал тогда, когда отстрелявшиеся «мессеры» с воем уходили от эшелона, а он медленно притягивал ее лицо к своему и касался ее губ… Они замирали, а в их придавленные страхом души опять возвращалась жизнь.
И оба оттягивали поцелуй, но, когда их губы сошлись, все было так же, только без той отчаянной горькости, какая была в тех поцелуях после бомбежки, когда думали они, что это последнее в их жизни, что вот-вот возвратятся самолеты опять и что будет, неизвестно.
А теперь Сашка сможет целовать Зину и завтра и послезавтра… И казалось это ему чудом.
От Зины пахло лекарствами, какими-то духами, немного потом, и Сашка знал, эти запахи останутся с ним навечно и всегда будут связаны с нею, с Зиной, всегда будут напоминать об этом вечере. И он упивался ими, близостью Зины, но, даже задыхаясь в поцелуях, не ощущал он желания — только нестерпимая нежность заполняла до краев.
Вначале это не встревожило его, но когда разморенная поцелуями Зина сама прижалась к нему, распахнув шинель, и он почувствовал ее всю, и его рука невольно пошла вниз по Зининому бедру до края юбки, а потом, приподняв ее, пошла вверх по шершавому в резинку чулку и, пройдя его, наконец коснулась голой горячей Зининой ноги, и тут Сашка ничего в себе не ощутил, и его рука, остановившись на миг, обескураженно пошла вниз.