На примере брата
Шрифт:
Меня поразило чувство покоя и глубокого облегчения, исходившее от матери, поэтому я снова и снова слегка пожимал ей руку, лишь бы побудить ее к столь радостному для меня ответному пожатию. По большей части я молчал, иногда рассказывал ей о доме, детях, о Дагмар, о моей работе. Она лежала и смотрела в окно. Голова после инсульта слушалась ее плохо, клонилась набок, но в окно смотреть она могла. Наверно, сестры специально выбрали для нее эту койку, чтобы ей не смотреть в глухую стенку. Время от времени она своей правой, не потерявшей чувствительности рукой трогала левую, тоже теплую и полную жизни, но ее она совсем не ощущала. А потом, о господи, она зевнула, — она, прежде при всяком зевке
Солнце. Окно. Рука. Руки. Две руки. Пальцы, веко. Звук, тяжкая работа издавать звуки. Труд сказать «завтра», непомерный труд сказать «послезавтра».
Постепенно она как-то оправилась, уже могла произносить несколько слов. Что осталось при ней, даже в такой немощности свидетельствуя о полной ясности ума и трезвой оценке окружающего, — это ее юмор. Как-то после обеда я пришел в палату и застал всех остальных пациенток, глубоко пожилых женщин, в крайнем возбуждении. Опять ночью в палату заходил мужчина, какой-то старик, который якобы давно уже по ночам в женском отделении «колобродит». Мать, очевидно, все прекрасно понимая, только покачала головой, здоровой рукой слегка постучала себя по виску, а потом сделала движение, которым всегда изображала глупую болтовню, что-то вроде открывающегося клювика большим и указательным пальцем. С превеликим трудом, с третьего раза, ибо первые два я не разобрал, до меня дошла ее реплика:
— Им бы так хотелось...
Вошла медсестра, на мой вопрос заметила только:
— Ах, это старикашка Элерс, да какой он ходок, у него если что и заходит, так только ум за разум.
Яуехал обратно в Мюнхен. Несколько дней спустя маму выписали из больницы. Сестра моя за ней ухаживала, приходила и патронажная сиделка. Язвонил сестре.
— Маме уже лучше, она начала понемногу двигать пальцами правой руки. Погоди-ка.
Яуслышал в трубке шорох, а потом лепет. Всякий раз было ужасно больно — куда больнее, чем видеть ее, — слышать этот беспомощный лепет вместо ее столь близкого, столь родного мне звонкого голоса, вместо ее заливистого смеха, кончавшегося обычно счастливой присказкой «ой, не могу». Теперь она не смеялась. И я ничего не понимал. Когда я был рядом с ней, мы, несмотря на всю плачевность ее состояния, могли общаться с помощью знакомых мне жестов, мимики, всего того, что тянулось ко мне из детства воспоминанием о самой тесной, какая только мыслима, душевной близости, а еще — пожатием наших рук, нашей тайной азбукой Морзе.
Месяц спустя я навестил ее дома. Она лежала на своей кровати, той самой, на которой прежде, когда я к ней наведывался, полагалось спать мне. Сама она переселялась в гостиную и спала на раскладушке. Я с куда большим удовольствием спал бы — и куда лучше высыпался — как раз на раскладушке, благо у нее нет спинок ни в ногах, ни в изголовье. Но мама настаивала, она хотела спать только на раскладушке, а свою кровать, лакированный рыдван цвета слоновой кости, уже застеленный чистым бельем, с двумя подушками, одна в головах, вторая в ногах, чтобы я не бился ногами об спинку, уступала мне. За ночь пух в одеяле, словно в мешке, валиками сбивался к ногам, а сверху оставался один пустой пододеяльник.
Теперь на кровати лежала она, а я спал на раскладушке. Сестра выгладила мне рубашку, белую, два нагрудных кармана, роговые пуговицы, — ту самую, американскую, которую обычно, когда я приезжал, мне гладила и мама, приговаривая, что материалу этому сносу не будет, он как парусина, такой же прочный. Сестра повесила рубашку на шкаф против кровати. Мать с кровати смотрела на рубашку и что-то бормотала, а что, я разобрал, лишь несколько раз ее переспросив:
— Рубашка мне нравится.
Лишь много позже я сообразил, что она, наверно, хотела, чтобы ее в этой рубашке похоронили.
Вскоре после этого с ней случился второй удар, и ее снова положили в больницу. На следующее утро, раным-рано, позвонила медсестра из реанимации и сообщила, что матери очень плохо.
Я помчался в аэропорт, прилетел в Гамбург, сразу же взял такси. В приспущенные окна машины задувал теплый встречный ветер, неся с собой запахи сухой листвы и зацветшей воды, что застоялась в каналах.
По больничному коридору мне навстречу шла сестра, она сказала, что мама два часа назад умерла.
Она лежала в маленькой комнатке, скорее каморке, где, кроме койки, едва хватило места для стула. Она лежала передо мной и казалась — вот что было неожиданностью — совсем маленькой, почти ребенком, эта хрупкая, но такая стойкая, такая волевая женщина, которая так не хотела и не любила командовать. Укрыта белым одеяльцем, руки сложены, но не сплетены для молитвы — она ведь вышла из церкви. Вокруг по подушкам и одеяльцу сестры разложили маргаритки, что росли за окном, в палисаднике перед больницей. Совсем детские руки. Ни единого старческого пятна, а ведь ей было уже почти девяносто. Я осторожно взял правую. И оторопел — такая она оказалась холодная. Мягко приподнял один пальчик, в эту секунду мне показалось, что она ласково усмехнулась. И щеки холодные, к тому же чуть деформированы платком, которым ей подвязали подбородок. Только сзади, глубоко под затылком, я еще ощутил последние остатки тепла, которым полнилась ее жизнь.
Шум машин с улицы, голоса в коридоре, и прямо напротив открытого окна желтым клювиком выводил свои трели черный дрозд. Тогда, в детстве, мы всех дроздов называли Отто, у нас, у нее и у меня, для многих вещей были придуманы свои имена, наш тайный код, никто, кроме нас двоих, например, не знал, что мы имеем в виду, говоря: «ноготок-с-мужичок». Свой, на двоих поделенный, словарный запас. Благодаря которому у нас одно время был мир, только нам двоим ведомый и доступный, мы передвигались в нем, как заговорщики, она и я, прекрасно зная, что дело не только в переименовании, нас объединяла общность памяти, общность совместно пережитого. И эта общность тоже была частью исходившей от нее оберегающей силы, надежной и стоящей за меня безоговорочно.
Я вышел на улицу, из больничной прохлады прямо в жаркий летний день, побрел вдоль канала Изебек, вдоль его серо-зеленых вод, в которых солнце
казалось черным, но это была только тень моста. Ветры вдруг улеглись, и в небе царил покой.
Она непременно хотела увидеть его могилу, побывать там, где он похоронен. Знаменка. Даже номер захоронения известен, точно обозначен, Геройская могила Л-302,как уведомляло письмо военврача войск СС. Это было ее осознанное, твердое желание — когда-нибудь просто постоять там или хотя бы где-то поблизости, ибо она знала, немецкие солдатские могилы в России сравнивают с землей. На месте некоторых из немецких солдатских кладбищ после войны по распоряжению советского правительства возведены фабрики, заводы, а то и просто устроены свалки. О захватчиках, даже погибших, ничто не должно напоминать.