На пути в Халеб
Шрифт:
«Все понимали, что по окончании мировой войны, когда в Европе обнаружились уцелевшие в Катастрофе евреи, которые искали любой возможности перебраться в Палестину, основное усилие организованного еврейского населения (ишува) Земли Израиля должно быть направлено на то, чтобы тайком переправить их туда, вопреки противодействию англичан. Легендарный Шауль Авигур, официально занимавший пост заместителя иммиграционного отдела Еврейского Агентства, был командирован в Европу с целью возглавить то, что называлось Мосад ле-алия-бет (т. е. Управление нелегальной иммиграции). Из расположенного в Париже штаба он и его помощники начали протягивать нити и плести сеть, в которой были заняты контрабандисты, изготовители фальшивых документов и всевозможные „махеры“, обделывавшие свои темные делишки с помощью взяток и улещивания официальных чиновников. В организацию входили также вожатые и врачи, воспитатели и учителя, помогавшие беженцам и бывшим узникам, снабженцы и водители, доставлявшие им
Рассказ о флибустьере-неудачнике Исмаре Леви обнажает одну из болевых точек в истории еврейского государства: отношение его администрации и жителей к жертвам Катастрофы и тем, кто сумел в ней уцелеть. С одной стороны, усилиями Мосада под руководством Ш. Авигура в подмандатную Палестину были доставлены десятки тысяч евреев Европы, с другой — каждый из них был предоставлен сам себе, едва нога ступала на Землю Обетованную.
Из другой болевой точки Израиля — проблемы отношений евреев с неевреями внутри страны — раскручивается сюжет рассказа «Конец племени ямун». И сколько бы Дан Цалка ни старался эстетизировать взгляд на судьбу бедуинского племени ямун, сколько бы ни пытался уйти от политики и представить конфликт в свете сожаления об исчезновении красивого народа — мол, это всем нам знакомая грусть, с которой мы отмечаем гибель всего прекрасного: произведения ли природы или искусства, вида животных или вида homo sapiens, — этическая проблематика и безысходность описанной ситуации внятны читателю. И прозрачное сопоставление ямун с другой прекрасной и ушедшей культурой — римлянами, мозаиками которых мы ныне любуемся, — не заглушает нашей, евреев-израильтян, боли и отчаяния.
Заключающий сборник «Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте» побуждает меня сообщить несколько фактов из жизни Дана Цалки. Он родился, как сам свидетельствовал, в Варшаве, до начала астрологической весны 1936 года, под созвездием Рыб, и не было в нем тогда ни грана намерения быть втянутым в эту сомнительную авантюру, называемую жизнью. Тем более что (и это огорчало писателя) в день его появления на свет не произошло ничего из ряда вон выходящего — такого, что было бы под стать рождению героя из глуби времени, и не было замечено никакого знамения, явленного из нездешних миров. Маленьким мальчиком родители увезли его в СССР, спасаясь от немцев, и трудные годы войны эта польско-еврейская семья провела в Сибири и Казахстане. Как всякий советский мальчик, он люто ненавидел фашистов, но одно впечатление остудило пылавший в нем жар мщения. Это случилось по возвращении на родину в 1946 году. Дом, где жила семья до войны, оказался на территории Варшавского гетто, то есть теперь его просто не существовало. Впечатления от разрушенной Варшавы были слишком тяжелы, и Цалки отправились в Бреслау, ставший теперь Вроцлавом. И здесь подросток увидел то, от чего уберегла сибирская стужа: разношерстную вереницу людей всех возрастов и сословий, детские коляски, тюки и чемоданы, понурые головы, ссутулившиеся спины. Шли нескончаемой лентой, не глядя на осиротевшее брошенное жилище. Только на этот раз депортировали не евреев, а немцев…
На чердаке дома, в котором нашла приют семья писателя, громоздились ящики с ванилью и книгами. Большинство книг было на немецком, но он, учившийся в польской гимназии, начал их читать и постепенно вчитался. Так воображение надолго покорили романтики — Клейст и Шиллер. В гимназии повезло с учительницей латыни: она разучивала с детьми Цицерона и Овидия на музыку итальянских мадригалов, и римские стихи до сих пор хранятся в памяти писателя. Языков в его жизни было много: идиш и польский, русский и корейский (корейская семья жила по соседству с ними в Казахстане), немецкий, латынь и древнегреческий, французский и иврит, изысканно аристократичная архаика которого отличала язык израильтян еще относительно недавно, в 50-е годы двадцатого столетия. Многоязычие ли, служившее ключом к иным культурам, сделало его космополитом, или, напротив, страх национальной изоляции побуждал осваивать все новые языки — сказать затруднительно. Последним стал японский, хотя, выучив несколько иероглифов, Дан Цалка на этот раз сдался.
В 1957 году студентом он переехал в Израиль, где продолжил учебу в Тель-Авивском университете, жил и работал в киббуце, отслужил в армии. Сейчас живет в Тель-Авиве, в квартире с видом на горизонт и Средиземное море. Женат, имеет двух сыновей: один — пианист, другой — график-дизайнер.
О своей профессиональной деятельности Дан Цалка рассказал мне следующее:
«Израильский писатель не может жить лишь литературным трудом. Даже если раз в четыре года он выпускает бестселлер — что случается не часто, — то гонорар, деленный на 48 месяцев, дает жалованье более чем скромное. Большую часть времени я зарабатывал редактурой. Но также журналистикой. Я начал печататься в газете „Ха-арец“, еще будучи солдатом действительной службы. Очерки о литературе, о философии, рецензии. Это было в конце 50-х — начале 60-х годов, я был весьма образованным молодым интеллектуалом, умел писать, и это давалось мне без особого труда. Затем я получил солидную стипендию от правительства Франции, в эпоху де Голля. Мне хватало не только на жизнь, но и на книги. Я учился там в Гренобле. Затем, в Израиле, я был литературным советником театра. Это была труппа в Тель-Авиве, которая позднее влилась в коллектив Хайфского театра. Я подрабатывал переводом французских пьес, всяких бульварных комедий, их ставили — эти переводы считались тогда одним из лучших литературных заработков. Но все это был несерьезный репертуар. Если говорить о серьезной пьесе, я сделал новый перевод „Дон Жуана“. Мой „Дон Жуан“ так и не был поставлен. Он делался для Камерного театра, но не нашлось подходящих актеров…
Затем я десять лет, с небольшими перерывами, был редактором ежеквартального журнала Союза художников „Живопись и скульптура“. Уровень, конечно, был ужасен, но это было важное в свое время издание, и я не стыжусь своего в нем участия. Кроме того, я выступал с лекциями, довольно много преподавал. В Университете Тель-Авива вел курс о том, как сделать сценарий из романа или повести. Не то чтобы я сам очень в этом разбирался, но это сработало. В Университете им. Бен-Гуриона в Беэр-Шеве я вел курс литературного письма — в программе на степень магистра. И еще всякие курсы лекций. Я также был писателем — гостем Еврейского университета в Иерусалиме. Кажется, я был последним, кто сумел воспользоваться этими замечательными условиями. Живешь себе в кампусе на всем готовом, пишешь книгу, раз в неделю читаешь лекцию и еще получаешь неплохую зарплату. Есть к тому же всевозможные проекты, связанные с поездками за границу: приглашают писателя в творческую командировку, он читает лекции и пишет. Есть фонды, литературные премии. В Израиле, например, есть весомая премия за творчество, ее можно получать только четыре раза за всю жизнь. Три раза я уже ее получал, может, успею и четвертый. Ну, и гонорар за книги, разумеется, за их переводы на другие языки. Meня, например, довольно много переводили, однако доходы с этого малы…»
В 1967 году вышел в свет его первый роман «Доктор Баркель и его сын Михаэль», в 1977 — второй роман «Филипп Арбес». Роман «Перчатки» (1982) о жизни боксера в Тель-Авиве в 30-е годы вызвал большой читательский резонанс и был экранизирован. Эпопея «Тысяча сердец» (1991), отрывок из которой вошел в настоящий сборник, удостоилась литературной премии и перевода на немецкий язык. Были еще сборники рассказов, романы, эссе, стихи, например только что вышедший поэтический сборник «Тристия». Мандельштамовское название свидетельствует об особом месте русской литературы в душе и сознании автора, который посвятил эту книгу талантливому переводчику русской поэзии на иврит и своему другу — Аминадаву Дикману.
В заключение хотелось бы еще поговорить о методе его литературного письма — и о том, как вижу его я, и о том, как видит его сам автор. Но прежде приведу в переводе фрагмент из нашей беседы:
«Я: У русскоязычных читателей нередко складывается впечатление, что еврейская литература непременно имеет этническую окраску, и это их отталкивает. Они, конечно, мало знакомы с ней и путают Шолом-Алейхема и современность, но не это важно. Как мне кажется, вы тоже испытываете нечто похожее на клаустрофобию в нашем относительно процветающем местечке, называемом Израиль, и стараетесь быть космополитом.
Дан Цалка: У каждого есть свое прошлое. В литературу ты входишь, неся за спиной свое прошлое. Когда я был подростком, я в воображении своем то и дело путешествовал по Италии — под влиянием Вазари, разумеется, ведь реально я там не был, — и много размышлял об образе мастера. Учтите, я жил тогда в Польше (после Второй мировой войны), где Франция, Италия, латынь ассоциировались с культурой. Это осело в моей голове почти помимо моей воли. Это не было сознательным выбором — стать космополитом. По натуре я всегда предпочитал воображаемый мир реальному, и моим воображаемым миром была та Европа, о которой мечтала интеллигентная Польша. Конечно, я находился в плену иллюзий. Но ведь есть Европа духа, как есть Россия духа или Аргентина духа. Эта духовность, наверное, мало общего имеет с реальной страной, но она существует, и к ней меня влекло. И метафоры, которыми пользуется писатель, — часть из них неразрывно связана с его образованием.
Теперь что касается общества. Когда я приехал сюда, я был очарован ивритом и влюбился в ландшафт, но общество показалось мне донельзя ограниченным и провинциальным. Я полюбил поэзию, но никак не прозу. Какое-то время спустя я научился ценить и любить Агнона, он тронул мое сердце.
В Израиле эстетические пристрастия и многие ценности казались мне такими убогими, провинциальными, что я не мог считать их своими. Поверьте, я встречал немало израильтян, вполне патриотически настроенных, которые, приехав в Европу, плакали, не в силах справиться с обилием впечатлений, в изумлении от впервые открывшихся им горизонтов.