На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
С четырех лет мне внушили весьма серьезно, что чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть; что же касается бога, то — бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства; в чем это абстрактное и туманное совершенство, мне не было ясно; выражение «бог, так сказать», я запомнил; вся суть в этом; имя бога отцовского — «так сказать»; или — «так сказать: совершенство».
Я знал: у отца совсем особый бог, противополагаемый «богу» бабушки; позднее я подставлял под «так сказать» — оригинальное философское понятие; и в духе этого-то, мне логически еще не выясненного понятия, объяснялись события ветхого и нового заветов; события эти подавались как аллегории, для, «так сказать», наглядного представления, как популяризация научно-философского культа массам; поэтому: меня никогда
Теперь вижу, что события заветов воспринимались мною как музыкальные символы; но эти символы произвели на меня огромнейшее впечатление; как четырех лет упивался я образом какого-то слепого короля («Шлосс ам Меер» — Уланда);23 так пяти лет: композиция, стиль образов заветов, особенно нового, переполнили мое существо;24 дело в том, что в страданиях Иисуса мне была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих безвинных страданий у нас в доме; и все, что я ни узнавал, я тотчас же вводил в игру; и в игре, в вариациях темы узнанного так или иначе я упражнял диалектику своего воображения; в ней же силы крепнущего познания; и — опыта познания; так, выслушав в редакции отца о событии нового завета и о том, что сын божий есть «так сказать, сын человеческий», — я тотчас же заиграл в подражание Христу, соединился имманентно с темою; церковь оставалась церковью, чем-то чуждым и трансцендентным мне: до и после восприятия образов заветов, вошедших в мою душу как эстетический феномен, как первое восприятие драматической поэзии.
Я познал драму; и эта драма мне осветила смысл моего драматического положения в нашей квартирочке.
До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня; теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы; воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького, несправедливо преследуемого матерью за «второго математика»; я здесь хожу и таю свои муки; «они» не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им «грехи»; совершилось перемещение страдания: «преступник» во мне, «лобан» и «математик», оказывается, такой же преступник, как Иисус; чтобы осмыслилось это все, надо на истерические крики матери на меня и на ее угрозы «не смей учиться» отвечать ей молитвою — за нее же; и я, бывало, вздыхал:
— Боже, прости маму: не ведает, что творит.
Вина моя с меня снялась; мне стало легче в нашей квартире; так бы я осмыслил символику действия на меня образа Иисуса.
Религиозный момент был мною воспринят этически и стилистически; действовали: Уланд, подслушанный «Демон» Лермонтова, Андерсен25 и образы заветов; верить в наивно-реалистическом смысле не мог я; но всякой метафорой я упивался; никто же мне в голову метафоры не вбивал; в художественном отношении к образу и в музыкальном его изживании я был противопоставлен отцовским аллегориям, рационально мне объясняемым; он был не музыкален.
Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до времени
И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: «музыка опустилась над детской кроваткою», потому что музыку воспринимал я, главным образом, вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил; пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не существовало: ни профессоров, ни их «рациональных» объяснений, мне якобы вредных; не было и никакого «второго математика»; эволюция, Дарвин, цепкохвостая обезьяна имели смысл, власть, основание в том мире, где не было звуков: в мире дневном, в мире, обстающем кроватку; но после девяти часов вечера в кроватке под звуки музыки выступал иной мир. Не закон тяготенья господствовал, а то, слово к чему мною было подобрано, когда я стал взрослым.
И это слово есть ритм.
Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я — ему; бытие и сознание были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему «Я»; никакого культа, никаких правил, никакого объяснения; все — ясно; и все — свободно: летай как хочешь — вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве; в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных изречений, вернее: безгласных жестов.
В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, «храма» на Моховой; и отсутствие этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.
Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне истории с «цепкохвостого» обезьяною кончился: запретом всякого конкретного общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел доктор Родионов и отнял сказки:
— Они — вредны ему!
Признайся я, что музыка мне — отрада, и я услышу:
— Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все кончится.
Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных устоев.
Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я — «лобан».
— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!
И я знаю: отец — урод; быть уродом — позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне — быть уродом) уже стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:
— Девчонка!
Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.
Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к седьмому классу гимназии; до — прикидывался равнодушным; и мать — вздыхала:
— Он — как отец: ровно ничего не слышит… Не музыкален, как все математики!
Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали меня; и я не шел на «провокацию»:
— Попробуй услышать — и нет тебе музыки!