На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Я имел несчастие быть в числе «жертв», пораженных атмосферою, распространяемой К. К. до такой степени, что отец мой позднее жаловался на К. К. физику Шишкину; и не я один могу отметить этот факт ощущения вечной борьбы с Павликовским (не фактической, а борьбы взглядов, интонаций, взаимно друг другу посылаемых угроз); то же испытывал и С. М. Соловьев, имевший несчастье к нему попасть; то же испытывал и Э. К. Метнер, в 1902 году рассказывавший эпопею своей «борьбы» с К. К. в бытность учеником первой гимназии69, где К. К. упражнялся и в «грозовых» своих действиях; Э. К. вынужден был уйти из первой гимназии, откуда многие бежали из-за Павликовского; один из таких «несчастливцев», бежав от К. К., попал в наш класс: вообразите его кислейшее недоумение, когда он на уроке латыни увидел перед собою своего старинного гонителя, но уже в роли «негонителя». Он скоро исчез
Оговариваюсь: я лично не видел никаких фактических гонений; передавали, что в частной жизни К. К. — скромный, порядочный человек, скорее передовых взглядов (в смысле политики); но нечто от Передонова70, «плюс» человека в футляре, «плюс» многого кой-чего, что я затрудняюсь определить (от юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого «скорлупчатого насекомого» бреда Ипполита из «Идиота»)71, — в нем жило; но центр выявленья этого столь многого — психика, не осознанная ни им, ни учениками; в результате — сумбур вечного недоразумения и пугающего изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и все, как у иных других, а кажется, что то — маскарад, что какой-то обитатель не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы — не верим; мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами превратится в скорлупчатый эпидермис.
И знаменитое «скорлупчатое насекомое» из бреда Ипполита учинит бред классу.
А бреда не было.
Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.
И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о «гонении» на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас оставляемом.
А что касается до его знания латыни, — не сомневаюсь в нем, не сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких, носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось — не «впрочет»: к ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным, коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и бессильной злости:
— Слышь, — ты, голова! Что означало: «Дубовая голова!»
В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:
— А вы не ругайтесь!
Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:
— Это черт знает что!
В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как «скорлупчатое» громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он — отстал.
В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него: Павликовский-де меня преследовал, что — неправда, ибо в тяжелом безобразии уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не «класс латыни», а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности72; чем-то мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то — психическая тупость, не то — психический садизм с большой дозою передоновщины.
И так семь долгих лет!
Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь с греческим, не только не мог ничего понять, но — непонимание мое росло семь долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая «пять» у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни в тупейшего идиотика; и не я один, а — весь класс; требования к нам К. К. были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все более и более их не удовлетворяли;
Так была убита латынь.
Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения; все объяснения — запутывания путаннейшего текста грамматики Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказителей языка, которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с «русскими» учебниками, авторы коих «Нетушиль», «Поспешиль», «Элленд-Зей-ферт» и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк, стал прихварывать; и исчез с горизонта.
Ни одного объяснения!
Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не «впрочет»; прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем; самодовольно оглядывает:
— Поняли?
Никто не понял.
Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком; опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати «кум» (когда) и «ут» (чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.
Это ли не безобразие?
Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, — он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что (реминисценция детства); в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, теснейше общаясь с немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось грамматического восприятия языка.
Деформировал Павликовский.
Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с обезьяною (от обезьяны — павиано-мандрилл; от птицы — смесь коршуна, вороны и курицы), гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на перегибе горбины площадку, — носа, который он растирал противно пальцем правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной), с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом — даже тогда, когда не на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его глумление выражалось в иронических «ээ», «хээ», «хм», в постукивании нас по лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: «Кто бы то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций» и так далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:
— Хээ!
С «хээ» ставил двойку; с «хээ» ставил три с плюсом (высшая награда). Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые его запросы культуры, самое «святое святых» его чувств), нас охватывало при вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и — да: «забижали» его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на «хээ»; и звали «Кузькой»; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас «Тини тинос» (дательный и родительный падеж от греческого местоимения «тис»), что означало: тяните нос, то есть тяните «Кузьку» за его длинный нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет, каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал: