На шхуне
Шрифт:
Правда, так было и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, но лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первой значительной удачи, все в бутаковском отряде сознавали себя товарищами.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорте «Або», Алексей Иванович мечтал о научных исследованиях. Он готовился к ним загодя. Корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений. Ездил в Петербург, в Академию наук. Беседовал со знаменитым физиком Ленцем,
И только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом обернется черно-белой и раскрашенной картами обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил за судовым порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве, озорно посверкивая глазами, объявил Шевченко:
– А знаете ли, Тарас Григорьевич, изучать природу, тайны ее постигать – для этого, право, надобно больше труда и ума и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, – закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил смущенно: – Поверьте, вовсе не с целью обидеть…
Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. «Эка, впросак попал, – досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сутулившуюся спину. – И надо ж брякнуть: больше ума и воображения…»
Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно его занимала. Нет, нет, он вовсе не хотел столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется, Байрона и Пушкина, да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, был достаточно осведомлен, сколь ужасно самолюбие сочинителей. «Кобзаря» Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о «малороссийском самородке», об «алмазе в кожуре», которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то.
Эк слевшил, досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же «слевшил»? Ведь убежден в превосходстве Науки над Искусством! Убежден, убежден, а все же, черт побери, не надо было…
Судно стояло на якоре близ мыса Бай-Губек. Часть команды с утра съехала на берег, и потому неширокая палуба казалась просторнее. Солнце закатывалось чисто. Море, отрубистый мыс, высокое, без облаков, небо – все было в теплом, золотисто-задумчивом
– Понимаете ли, – повторил Бутаков, – вовсе не имел… э-э… обидеть вас, Тарас Григорьевич, ей-богу.
Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы.
Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически – какой, право, из него литератор, но все же, не удержав горделивых ноток, сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.
– Белинского?
Откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он отвечал запальчиво:
– Да-с, сударь, вот именно. Во «Взгляде на русскую литературу».
– За какой же год? – осведомился живо Шевченко, не то чтобы не замечая запальчивости лейтенанта, но просто не придавая ей значения. – Я что-то не помню…
– Вот видите, – суховато и с достоинством проговорил Бутаков. – В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.
– Ну и ну! – воскликнул. Шевченко, и Бутакову теперь было приятно его удивление. – Вот так-так, а я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?
Польщенный лейтенант пустился в объяснения.
– А зимою, как будет время, – заключил он, – думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… – И, как с разбегу, бухнул: – У вас, думаю, тоже, а? – Спросил и понял, что опять оплошал.
Бутаков знал, хорошо знал о «высочайшем» запрещении. И вот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий коварный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, допрашивает его. Чертовская неловкость.
Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал и медленно сказал:
– В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул и в острогах, а все не переломился. Вот его майор и вопрошает: ты, говорит, еще бегать будешь? А Данильченко ему: ежели, ваше высокородь, скажу «нет», так вы же не поверите, а ежели скажу «да», так вы в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу…
Бутаков натянуто улыбнулся.
– Ловко! Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. – Он было сделал шаг в сторону, но вдруг еще ближе подступил к Шевченко, побледнев, тихо произнес: – А все ж, Тарас Григорьевич, обидно…
Лицо Шевченко дрогнуло.
– Не обижайся, Алексей Иванович, – молвил он почти шепотом. – И спасибо за братское обращение.
– Ну, ну, – сердито и обрадованно забормотал Бутаков. – Ну-ну, чего там… – Он стремительно перевел разговор: – А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… – И нырком в каюту за подзорной трубой.