На солнце или в тени (сборник)
Шрифт:
Сначала, еще в одиночестве, Пьеро мучительно размышляет о том, почему он должен убить жену. Она его унижала. Она им пренебрегала. Хуже того: она завела любовника. Она предала Пьеро, превратила его в рогоносца, в посмешище. Потом он обдумывает варианты, как ему ее убить. Может, взять веревку и задушить? Но он представляет ее лицо, посиневшее, с выпученными глазами и вывалившимся языком… Нет, это невыносимо. Зарезать ножом? Слишком много крови. Реки крови. Отравить? Будут судороги и рвота. Застрелить? Слишком шумно. Соседи услышат и вызовут полицию. Перебирая в уме варианты, Пьеро мечется, как в лихорадке,
– А дальше – гениально, – говорю я клоуну, сидящему напротив. – Вы сыграли гениально. – И я словно вновь вижу ту пантомиму – как Маргерит с поразительной достоверностью изображает их обоих, Пьеро и его жену, лежащих в постели, воплощаясь попеременно то в него, то в нее. Я вижу, как клоун привязывает жену к изголовью кровати, стаскивает с нее чулки и щекочет ей ступни. Она смеется и плачет, смеется и плачет, а потом содрогается и умирает в агонии непрестанного рефлекторного смеха.
Хотя смех и слезы передаются средствами пантомимы – совершенно беззвучно, – вся сцена убийства отдается оглушительным, страшным звоном в моей голове двенадцатилетнего мальчика. А когда Коломбина умирает, в голове, в мозгу нынешнего взрослого человека, уже мелькает мысль…
Я боялся ее. Прятался от нее. И теперь она меня настигает.
Я не слышал себя, пока говорил, обращаясь к Пьеро на открытой веранде в Ницце, но когда вдруг умолк, то услышал свое молчание. И в том маленьком театрике в Вальвене, когда Коломбина уже мертва, я внезапно вижу другую пантомиму, и она разыгрывается рядом со мной.
Повернув голову, я смотрю на отца.
На его мускулистую тушу. На его красный раздутый нос заядлого выпивохи. Рыхлый, рябой красный нос. Но при всем том мой отец был человеком неглупым. Торговал биржевыми акциями. В чем-то даже был тонкой натурой. Отец пугал меня и завораживал. Вот и сейчас, я смотрю на него с обожанием и страхом. В тот день он надел черный шерстяной костюм и рубашку с большим отложным воротничком из черного атласа. Он полностью сосредоточен на происходящем на сцене. Весь поглощен действием. Отец часто водил меня в театр.
Он чувствует, что я на него смотрю.
Зрители в зале ахают и смеются. Пантомима на сцене идет своим чередом, но отец поворачивается ко мне. Наши взгляды встречаются. Я не понимаю, что отражается в его глазах, но они горят тем же лютым огнем, каким горели секунду назад, когда он смотрел на Пьеро.
Я отвожу взгляд.
Тот вечер в театре. Это мой последний вечер с отцом. Больше я никогда в жизни его не увижу.
На следующий день моя мама мертва – у нее свернута шея.
Отец бесследно исчез.
Я борюсь с этими воспоминаниями. Широко открываю глаза, пытаясь вернуться к реальности. Веранда отеля «Сплендид» в Ницце. Китайские фонарики. Сумерки цвета берлинской лазури, только что растворившиеся в темноте. Клоун. Хмурый, суровый клоун. Я чувствую, как мои губы растягиваются в фальшивой улыбке, будто я тоже клоун, который пытается как-то отвлечь испуганного ребенка.
И тут Пьеро открывает рот.
– Иди к ней, – говорит он. У него хриплый, надтреснутый голос. Голос, подточенный болезнью, или травмой, или, может быть, севший от длительной нагрузки. Я думаю: Когда-то он был театральным актером. Но потерял свой инструмент и поневоле стал мимом.
Он передергивает плечами. Его раздражает, что я медлю.
– Будь осторожнее, – говорит он. – Тебе надо к ней.
Его рот, обагренный алой киноварью, застывает в хмурой усмешке.
Я понимаю. Внутри все сжимается. Каким же я был дураком!
Я уже на ногах. Пробираюсь к выходу с веранды, лавируя между другими посетителями ресторана, мужчинами в вечерних костюмах, женщинами с оголенными плечами, захожу в холл гостиницы, иду к лифту, скользя по мраморному полу, стараюсь не бежать, изо всех сил сдерживаю себя. Мое лицо. Оно застыло маской мима. Кажется, кожа натянута до предела. Я думаю: Эти люди за столиками между коринфских колонн, люди с бокалами в руках, люди, занятые разговорами, мельком глядящие на меня, – они что-то знают? Известно ли им, что скрывается за моим яростным молчанием? Не встречались ли здесь, в ресторане, Соланж и Леклер – нагло и беззастенчиво? Не брала ли она его за руку у всех на глазах?
Я прибавляю шаг. Огибаю конторку портье, заворачиваю в коридор, ведущий к решетчатой металлической двери лифта. Кабинки нет. Я решаю не ждать, а подняться по лестнице. Мчусь наверх, перепрыгивая через две ступеньки. Я быстр и силен, я стремителен, как огонь, что пылает в моей груди. И вот я уже в коридоре, уже иду к нашему номеру.
Но, подходя ближе к двери, я резко замедляю шаг. Если она мне неверна, не надо, чтобы она слышала, как я подхожу. Я застану ее врасплох, разоблачу. Я замираю на месте. До двери всего два шага. Но я жду. Пытаюсь отдышаться. У меня дрожат руки. Мне надо успокоиться.
И я спокоен. Достаю из кармана ключ. Еще мгновение назад я горел, как в огне, но теперь я спокоен, холоден и собран.
Я подхожу к двери.
Прижимаюсь к ней ухом и слушаю.
Ни звука.
Я подношу ключ к замку под дверной ручкой. Моя рука тверда, словно я держу кисть: только что набрал краску и готов нанести на чистый холст первый мазок.
И вот ключ вставлен в замок, плавно, беззвучно. Свободной рукой я берусь за дверную ручку. Делаю глубокий вдох и поворачиваю одновременно ключ и ручку. Открываю дверь. Тихо-тихо.
В гостиной пусто. Мой мольберт стоит у окна. Дверь в нашу спальню слегка приоткрыта, из щели сочится желтый, как моча, электрический свет. Из спальни доносится тихий смех Соланж, потом шорох одежды и мужское кряхтение.
Я подхожу к двери в спальню и исполняюсь бесконечным, печальным спокойствием. Толкаю дверь и вхожу.
Да, это правда.
Они стоят у изножья кровати, Леклер держит Соланж в объятиях, прижимается к ней всем телом, а она выгибает спину, отклоняясь назад, словно сейчас упадет на постель, ее руки, обхватившие его синюю спину, кажутся ослепительно белыми. Он целует ее в губы, но она видит меня краем глаза, а потом уже смотрит на меня в упор и замирает. Он это чувствует и приостанавливается. На мгновение они застывают передо мной, словно позируют для картины.