На солнечной стороне улицы
Шрифт:
То старый еврей, возмущенный поведением сына, как-то сам вылепливался из ее лица с характерной желчно-иронической гримасой: «Лучше бы он меня зарэзал, — я бы это легче перенес! — чем он мне такое сказал!»
То украинский дядька, отягощенный приличным воспитанием, трубно сморкается, потом оглядывает публику и говорит вежливо:
— Звиняйте, это я носом…
А вот забубенная компания возвращается с гулянки к остановке. Полупьяный гармонист, разворачивая свою гармонь, выкрикивает частушки. И пьяная баба выплясывает, подпевая ему в тон. Подъезжает троллейбус… Вскочив на нижнюю ступеньку и вцепившись в поручень одной рукой, баба
Лежа на кровати, закинув искалеченную руку за голову, Семипалый смотрел на Катю, которая становилась то гармонистом, со съехавшей на ухо фуражкой, то окаменелым от ярости водителем, то пьяной бабой, отплясывающей на ступеньке троллейбуса… Даже лица пассажиров, мгновенно сменяя одно другим, она вмиг изображала… Хохотал в голос! Даже охрип… Отсмеявшись, сказал:
— А ты актриса, волчонок. Нет, правда! У тебя большие способности. Тебе учиться надо… — Помолчал и добавил задумчиво:
— Да и я способен на большее, чем в будке торчать.
Она прыжком забралась к нему на кровать, растопырила пальцы, будто сейчас задушит.
— Да и не торчи, — сказала она. — Денег у тебя и так навалом.
Он засмеялся невесело:
— А я больше хочу… И тебе не советую деньги мои считать. Ясно?
Она отпрянула, спрыгнула с кровати и, напевая, пошла по комнате кружить…
— Я-а-асна, а как же! — выговорила аккуратненько, улыбаясь своим оскалом.
Она все понимала — про себя, про него, — поэтому тоска отпускала ее лишь для передышки, как цыган своего ручного медведя отпускает на длинную цепь. Понимала, что — не навсегда. Понимала, что для Семипалого она проста, необразованна. Однако не тянулась — хоть как-то наверстать, хоть немного сократить это расстояние.
Вообще презирала всякую натугу. Все ее существо, искореженное детским голодом и страшными смертями близких, было устремлено только к одному — добыче.
Единственно что — любила, когда Семипалый вспоминал боевых товарищей. О дяде Леше просила рассказывать несколько раз, с подробностями.
— Не пропускай! — просила… — Отец, значит, был из казаков…
— Но опальный! Из казаков его выгнали в 1905 году, за то, что он отказался рубить студентов на демонстрации. Когда искореняли нэпманов и кулаков, его взяли за то, что в Ростове владел двумя домами, — он к тому времени был землемер, непьющий, серьезный человек. Конечно — враг народа, а кто же! Леше тогда было тринадцать лет, он как сын врага народа тоже загремел в лагерь. Сидел в женской зоне, с уголовницами… Они шили рукавицы, телогрейки, ватники… ну и разыгрывали Лешу в карты на ночь.
— Бабы?! — ахала она, — мальчишку?!
— Кать, ну я же тебе рассказывал… Потом, когда вышел из лагеря, его направили в военное училище. Ну, началась война, попал он на фронт в звании старшего лейтенанта разведроты. Чуть ли не в первом бою — тяжелый был бой, много людей погибло — его контузило. Он по госпиталям валялся, лечился, опять на фронт попал, но до конца так и звенело в ушах… и бешенство вдруг накатывало — мы уже знали, старались в такие минуты подальше держаться… И вот, сидит дядь Леша в окопе, чистит автомат, тот на коленях лежит… Вдруг — капитан Несольцев, как черт из табакерки: пойдешь, говорит, со своими людьми опять таким-то коридором. Леша ему: там же немцы все держат. Дай мне другой коридор!
— Нет, пойдешь, куда я сказал!
Этому Несольцеву, понимаешь, карьеристу, сукину сыну, никого не было жаль.
— Не пошлю я ребят, зазря погибнут!
— Пойдешь, так твою перетак! — выхватывает в злобе пистолет, вскинул его… А у Леши-то автомат на коленях лежал, он его только что чистил. Ну и успел раньше Несольцева. Просто успел! Прошил его насквозь… Потом мучился… «Знаешь, — говорил, — понимаю, что был он подлец, мерзавец, все бойцы его ненавидели. Понимаю, что он-то меня точно порешил бы, не успей я… Все понимаю… Но: ведь сколько я немцев ухлопал! Без счету… Ни один никогда не снился… А этот — что значит свой! — каждые полгода снится»…
Расслабившись, размякнув от ее преданного внимания, Семипалый пускался в институтские воспоминания и, незаметно для себя, переходил на рассуждения — тогда какие-то, враждебные Кате, иностранцы выскакивали из его слов, как черти из бутылки, изрекали глубокомысленную муть. Некий Кант что-то где-то сказал, а другой, с идиотской, как кличка, фамилией Спиноза, считал иначе… И вся эта абракадабра лилась однообразным потоком, затопляя Катю скукой и безнадежной тоской… А она любила только жизнь, только случаи с людьми, только сильные характеры и поучительные поступки…
Слушала Семипалого с холодноватой отчужденностью, поглядывала насмешливо, а иногда довольно грубо прерывала громким возгласом с французским прононсом, в который вкладывала неизмеримый пафос:
— Энтри-коо-от!
Семипалый осекался, глядел на нее с молчаливым недоумением или цыкал как нашкодившему щенку:
— Фу! — добавляя негромко. — Дура…
Именно с этого времени зародилась в ней неприязнь к «шибко умным».
Ничего не могла она поделать с собой. Что-что, а против себя не шла никогда. Собственный характер волок ее на аркане к несчастьям и одиночеству… Вечная игра с огнем, глупый азартный риск…
«— … Мам, а ты послевоенный Ташкент хорошо помнишь?
— Спрашиваешь!..
— … а как одевались, что было в моде, прически, танцы-шманцы?…
— А как же, помню, конечно! В те годы вся жизнь в Ташкенте проходила на улице. Особенно по вечерам, особенно в теплое время года… Неторопливо так прогуливались по центральной, Карла Маркса, пары и компании; мужчины выходили в льняных белых брюках-клеш, дамы — под китайскими зонтиками… Как раз снесли Воскресенский базар — его еще называли в народе „Пьян-базар“, — действительно средоточие всякой пьяни, и начали строить театр оперы и балета имени Навои — ты его хорошо помнишь? Имперского величия здание! Архитектор — Щусев, тот самый, автор Мавзолея… Строили его пленные немцы и японцы, причем пленные немцы ходили без конвоя, а пленные японцы — под конвоем. Кстати, один из прорабов, наш сосед, посмеиваясь, говорил, что японцы возмущаются качеством строительства и материалов, чуть ли не с ужасом говорят: „Это здание не простоит и двухсот лет!“