На солнечной стороне улицы
Шрифт:
— Осточертел ты мне, Семипалый!
Он открыл глаза, сел и с интересом взглянул на нее.
— Да ну?
— Ага. Осто… — она закончила витиевато и непристойно.
— Все, Катерина, — он откинулся на подушку. — Устал я от тебя, ей-богу.
Семипалый еще пытался сохранить спокойствие на лице, но желчь уже разливалась в складках рта, потемнели глаза, отвердели желваки на скулах. Семипалый привык, чтоб ему подчинялись. Слишком он забаловал эту невоспитанную и невежественную девку, слишком много воли дал — сам виноват… Ладно! Пусть катится на все четыре… Но прежде, конечно, надо избавиться
Катя, между тем, оделась и, судя по всему, собиралась куда-то основательно — раскрыла свой черный фанерный чемодан и складывала в него вещи стопкой.
— Ты куда? — насторожился Семипалый.
Она подняла голову, скинула с лица прядь пепельных волос и сказала мягко, почти благодушно:
— Я ж тебе сказала — надоел. Тошно с тобой… Командуй вон Сливой… Пинцем… А то вели Жабе убить меня, как вы того, возле будки, убили.
— Заткнись! — он отшвырнул простыню и вскочил на ноги. Сказал врастяжечку, как тогда, у будки:
— Не горячись, Катя… уйдешь, когда захочешь, как человек. И шмотки все заберешь… Кольцо тебе куплю с камушком… Только уговор — ребенка отсюда не унесешь…
Катя глядела на него с изумленной, застилающей глаза ненавистью. Ах ты, Юрькондратьич, тварь семипалая! Как же ты, между тем, боишься меня! Да и не меня, вернее, а свое же семя! Нет, дружок, и живот от тебя унесу, и оберу, и заложу весь твой гадюшник… Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, от могилы на Пискаревке… от подвала эвакогоспиталя… А от тебя, сука семипалая, подавно уйду…
Он осторожно подвигался к ней, протягивал правую руку, говорил что-то, уговаривал… Хотел по-хорошему? Нет, было в его говорке что-то страшненькое.
— Боишься меня? — хрипло спросила она и оскалила гладкие свои белые зубы в улыбке. Отступила, оглянулась мельком — близко ли дверь, — подобралась вся, как для прыжка, и сказала:
— Правильно, бойся! Подпалю я тебя. Не обижайся!.. Вот что хотела сказать.
И прежде чем он кинулся на нее, успела вертким обманным движением, подавшись вправо, ринуться назад, мимоходом лягнув стул в живот Семипалому, шибануть дверь ногою и вылететь на улицу…
…На углу переулка она остановилась, медленно подошла к Цилиному лотку и, пытаясь унять бушующий кашель в груди, выдавила:
— Циля… налей… чистой…
Мирно тренькнул трамвай за спиною. Двое парней в футболках, в полотняных белых брюках прошли, горячо что-то обсуждая… — и один из них оглянулся на Катю.
— Налей еще… — тяжело дыша, бормотнула Катя.
Циля с суровым интересом наблюдала, как мучительными крупными глотками прокатывается газировка в узкой шее девушки.
— Катя, шо ты желтая, как моя жизнь? Поговорили за политику? — Циля бросила взгляд на лоскут оторванного рукава Катиного платья. — Зашьем тонкой иголочкой, сам черт не заметит…
— Циля, они меня убьют! — тоскливо и трезво проговорила Катя. — Налей еще… — взяла из рук Цили стакан и, согнув ногу в колене, осторожно обмыла газировкой окровавленную ступню.
— Н-на, — сказала Циля, отрывая полосу от полотенца, — перехвати пятку, шоб зараза не попала.
И, вздохнув, добавила просто:
— Ну, шо тебе сказать, Катя? Раскладуха у мене найдется…
…Вот только жила Циля в соседнем переулке, и это было из рук вон плохо — в любую минуту могли выследить Катю холуи Семипалого. Впрочем, особенно попереживать по этому поводу Катя не успела: вечером того дня, когда Циля привела ее к себе в комнату, — угловую комнату длинного кирпичного барака, — Катя свалилась с высокой температурой, замолола чепуху: про какого-то ребенка, которого надо куда-то убрать, словом — горячка не горячка, а что-то вроде того.
Лежала беспомощная, жаркая, обливалась слезами и часто звала какого-то Сашу, уговаривая его на лодке кататься.
Вот такое еще удовольствие на бедную Цилину голову! Главное, неизвестно — заразная она, Катя, или нет. Тут же дети бегали — Розка и Вовка. На ночь Циля забирала их к себе в постель, и перед сном они возились с приглушенным смехом, отпихиваясь друг от друга кулаками и коленками, поскуливая.
— А ну, ша! — грозно шикала на них Циля. — Больной человек в доме!
Ко всем еще прочим радостям образовался у Кати нарыв на той самой пятке, которой она на стекло напоролась. Вечерами Циля проводила сеанс лечения: кипятила на примусе воду в тазике, командуя Розкой и Вовкой, посылая их в аптеку то за стрептоцидом, то за свежими бинтами. Подтаскивала к раскладухе тазик с горячей водой, цепко хватала Катину ногу за тонкую щиколотку и опускала в воду, не обращая внимания на стоны и крики. Парила, спокойно сопя, удерживая дергающуюся от боли ногу в тазу.
— Молчи, холера! А то в больницу сдам…
Среди ночи Катя иногда приходила в себя, приподнимала голову, старалась понять — где она и, вспомнив, что это Циля лежит там, тюленьей тушей, на кровати, звала испуганно:
— Циля!
— Ха?!
— Дверь заперта?!
— Заперта.
— На засов?!
Циля, сопя, поминая чуму и холеру, сползала с высокой кровати и шлепала к ведру с водой.
— Пей! — приказывала она, поднимая могучей ладонью Катину голову и поднося к ее губам холодную скользкую кружку. — На засов, на замок, на цепочку, на швабру, на веровку.
И Катя опять роняла голову и уплывала в тоскливые парные туманы, чтобы часа через три, на рассвете, опять всплыть и вскрикнуть:
— Циля! Дверь заперта?!
…Однажды, очнувшись, она увидела над собой литую Цилину грудь и проговорила слабо:
— Циля, найди врача. Надо сделать аборт.
— Кому? — спросила та, отплывая в противоположный угол комнаты и окутываясь клубами тумана, как вулкан Везувий на старой открытке.
— Семипалому… — пробормотала Катя, уронив голову на подушку.
Днем дежурить возле Кати оставались дети. Двое курчавых, как негритята, смешливых чуда-юда: Розка-Вовка.
Катя открывала глаза и спрашивала верткую кудрявую головенку:
— Розка, дверь заперта?
— Кать, я — Вовка.
— Вовка, запри дверь на засов…
— Да она заперта сто раз, — отвечал тот, косясь в открытую дверь барака на зовуще-зеленую траву во дворе, на теплые круглые камни в пыли.
— Опять песня с тою дверью… — тихо докладывал он вечером матери, и они с Розкой прыскали, переглядывались, а Циля хмурилась.