На солнечной стороне улицы
Шрифт:
— Да! — бессильно, зло выкрикнула она. — Да, именно так!
И заревела, как пятилетняя.
Он рухнул рядом на диван, сграбастал ее, стиснул.
— Дура! Ду-у-у-ра!.. — промычал он, словно у него вдруг заболел зуб. Она чувствовала, как своей, уже колючей к вечеру, щекой он елозит по ее щеке, стирая с нее слезы… — Дура сто-восьмая!
Вот это ташкентское словечко неизвестного происхождения… Хотя как-то в юности мне объясняли, что статья сто восьмая уголовного кодекса Узбекской ССР и была, кажется, предусмотрена за бродяжничество и проституцию… — неважно! В детстве оно означало у нас беспутную глупость,
Или огромные, растущие на Сквере, чинары принимались шуршать, тревожа воспоминания…
…Ей снилось, что она пытается углем набросать его портрет на чистом загрунтованном холсте, и вдруг понимает, что никогда, ни в одной картине не писала его лица… И он с горечью об этом говорит ей во сне — без слов, как это бывает только во сне. И она без слов — то есть они звучат, конечно, но где-то высоко, вне их, дополняя мучительство этого разговора лицом к лицу — оправдывается, говоря: потому что ты не был персонажем, понимаешь? Ты был самым насущным, самым необходимым и поэтому самым незамечаемым — как незамечаем воздух, здоровье, солнце в южной стране… До тех пор, пока не выкачивают воздух, пока не скручивает тебя боль, пока не заходит солнце…
И так мучительно они говорили и говорили в ее сне, а где-то взлетали и садились самолеты, и голос на узбекском языке объявлял рейсы, и расставание было близко, потому что двое так долго, так сильно и робко любящих людей слишком поздно признались в этом друг другу…
Потом, где-то на окраине слуха, совсем по-ташкентски стала гулить за окном горлинка…
…Вера проснулась и несколько секунд лежала, понимая, что произошло что-то громадное, позднее, решительное… что вчера произошла самая большая перемена в ее жизни…
Она села на постели, пытаясь нашарить босыми ногами его большие, выданные ей «навырост», тапки…
— Ты куда? — услышала она. И тотчас засветилась лампа на его тумбочке.
— Пить хочу… — сказала она, самой себе напоминая очнувшегося от алкогольного забытья дядю Мишу… — что для этого? Где это? Сойти вниз?
— Вода у тебя на тумбочке, — сказал он. И точно, она увидела рядом открытую бутылку минеральной, и даже до половины налитый водой стакан.
Она обернулась. Он с подушки смотрел на нее бессонными глазами, непривычными, незнакомыми ей — без очков. Она вдруг поняла, что выпуклыми делали его глаза именно линзы очков. У него было сильное рассветное лицо мужчины, который не спал всю ночь.
— Откуда ты знал… что я захочу пить? — спросила она, все еще находясь в своем сне, виноватая перед ним с головы до ног.
— Ну… с чего ты в шесть утра взялась за расследование? — спросил он, потянувшись к ней.
— Но — откуда?! Откуда ты знал, что я захочу пить! — воскликнула она, чуть ли не рыдая.
Он откинулся на подушку, массируя большим и указательным пальцами глаза…
— Господи… — пробормотал он устало… — да я все про тебя знаю!.. Я же с тобой всю жизнь прожил…
35
На
Она всегда приходила на выставку на другой день, пораньше… Обычных посетителей еще нет, или уже нет: она привыкла, что на Западе выставки современных художников собирают публику в основном в день открытия… Вот и сегодня Ингрид специально по ее просьбе пришла к двенадцати, а не к двум, чтобы открыть для Веры зал галереи. Милая, такая покладистая женщина, привыкшая иметь дело с художниками, этими психованными типами: «О, не беспокойтесь, мадам, я знаю, у каждого — своя мания…»
Именно в такие утренние одинокие часы в залах, «наедине со своей семьей», — как мысленно называла она свои картины, — ей наилучшим образом удавалось «варить бульон», из которого «выбулькивались», сопоставлялись, связывались, воплощались пока только в воображении, новые картины. Просматривался следующий отрезок пути. Выстраивалась дальнейшая линия…
На этот раз центром и началом «ташкентской» экспозиции она сделала триптих «Дядя Миша — бедоносец»… Он висел на самой большой стене зала, так, чтобы, уже поднимаясь по лестнице на второй этаж, где развесили экспозицию, публика видела все три работы… Слева триптих поддерживала интенсивная по цвету большая картина «Умелец Саркисян», на которой маленький, голый по пояс, человек, с грудью, поделенной на две — черную и седую — половины, с гроздьями висящих на нем, как связки марионеток, людишками, восседал между двумя гигантскими мешками, из надорванной бумаги которых сыпался тонкой струйкой алебастр…
Справа, на фоне пылающей оранжевыми дынями бахчи, сидела Маруся в шальварах из хан-атласа, в своей косынке, повязанной на пиратский манер, — с четырьмя грудями, к каждой из которых был привязан колокольчик для школьных звонков…
Не много работ, двадцать шесть, — но каждый поворот темы, пути, был продуман, тщательно выверено соседство полотен, так, чтобы в какой-то момент, в определенной точке зала зритель чувствовал, как вокруг него вырастают высокие светлые стены, смыкающиеся в зеленый шатер над головой…
Странно, что Леня волновался перед открытием гораздо больше, чем она. Отменил важную деловую поездку в Нью-Йорк и все три дня развески болтался вместе с ней и кудлатым рыжим Роджером в галерее, дергая двух опытных рабочих указаниями, так что они уже стали к нему обращаться иронически — босс (не подозревая, насколько правы), — да и Веру раздражая какими-то запоздалыми идеями: не лучше ли «Саркисяна» повесить не там, а рядом с «Купальщицами на Комсомольском озере»… — на каждое ее «нет» обижаясь как ребенок и спрашивая — ну согласись, что дома я повесил картины наилучшим образом?
По вечерам в эти дни — возбужденные, веселые — они ездили ужинать в небольшой китайский ресторанчик — дань его неизбывной страсти к соусам китайской кухни. Вера же, как и в молодости, предпочитала хорошо прожаренный кусок мяса.
— Ты должна понимать, что эта выставка — некий рубеж не только твоей жизни. Это свидетельство конца такой вот странной цивилизации, которая короткое время по ряду сошедшихся причин существовала в некоем месте, в Средней Азии… И исчезла! Была — и нет ее…