На веки вечные
Шрифт:
Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.
Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.
— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь,
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
— Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, — попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, — мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
— Красиво.
— Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
— Это... красивая утка, — она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. — Кря.
— Кря, — у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
— Кря, Эйдан. Кря.
Папа нахмурился.
— Кря?
Я кивнул, как будто он понял.
— Кря.
Мать засмеялась, но смех перешел в кашель, слабый и тихий. Папа смутился. Мамина рука соскользнула с папиной головы, упала ему на плечо, и ее палец переплел мой мизинец.
— Я люблю тебя, Кейден Коннор Монро. Всегда рисуй. Искусство прекрасно. И ты прекрасен.
Я покачал головой, разгадав в ее словах прощание.
— Нет, мама, нет. Ты прекрасна. Ты — это искусство.
Она улыбнулась мне, сжала мой мизинец своим указательным пальцем, и я сжал в ответ. Ее взгляд устремился от меня к отцу. Она высвободила свои руки из его рук и подняла ладонь к его лицу. Это было нечеловеческое усилие.
Мама ничего ему не сказала, ни слова, но я услышал все. Это была поэма, то, как она смотрела на него. Тогда я понял, что когда-нибудь нарисую это выражение в ее глазах, и это будет величайший мой шедевр. Но тогда я не мог этого сделать. Я бы не справился.
В заднем кармане у меня было письмо Эвер, согнутое и помятое от того, что на нем сидели, в руках альбом, а за правым ухом — карандаш. Я чувствовал, что выхожу из своего тела. Это был не я, меня тут совсем не было, я был просто сознанием, без тела, без одежды, без печали или сожалений, и я смотрел, как любящий взгляд матери встречается с отчаявшимися, заплаканными глазами папы и тает, тает.
— Джен, — всхлипнул папа
Ее глаза стали пустыми, безжизненными, там ничего не было, ни ее, ни жизни, ни печали. Ее последние слова были беззвучными, они предназначались отцу. Ее мужу. Я смотрел, как папа осознает, что ее больше нет. Его плечи затряслись, сильные, мускулистые, и все же такие хрупкие.
Потом, как будто раздался взрыв, он вскочил со стула, который со звоном упал на пол, двумя большими шагами пересек палату, и его кулак изо всех сил врезался в деревянный дверной косяк. Косяк треснул, дерево раскололось в щепки, штукатурка раскрошилась. Потом он оперся о косяк, а из разбитого кулака текла кровь.
Из коридора выглянула медсестра, и очень долго она просто стояла. Время застыло в тишине.
Хотя было не так уж тихо. Мы же были в больнице. С монитора доносился звук, возвещающий об остановке сердца. Где-то в коридоре раздавалось эхо голосов. Люди приходили и уходили, не зная, что произошло.
Я стоял там же, возле кровати. Не мог пошевелиться. Папа лежал на полу, этот гордый, сильный человек рыдал, свернувшись в клубок на полу. Вот это сводило меня с ума: папа, там, на полу. Его будто тут не было. Я встал на колени рядом с ним, двумя руками взялся за его руку и поднял. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, который хватается за его большое тело. Но это было не так. Я пролез под него так, чтобы он оперся на мою спину, и поднял его, буквально оторвав от пола. Тихо рыдая, он схватился за меня. Я поддержал его, и он посмотрел мимо меня туда, где лежала мама, на тело, которое когда-то было ней.
Я поволок его отсюда. Спотыкаясь, он шел рядом со мной, бормотал что-то, чего я не мог понять. Кто-то позвал меня, папу, но мы оба не обратили внимания.
Я нашел папин автомобиль в глубине огромной парковки на третьем этаже. Он шаркал рядом со мной, как будто из него разом вышла вся жизненная сила. Он всегда прикреплял ключи к поясу, к карабину на толстой черной веревке, и я отстегнул их. Открыв двери, мне пришлось проталкивать отца на пассажирское сиденье. Папа ударился лбом о стекло, глаза неподвижно смотрели в никуда.