На весах Иова
Шрифт:
Окончилась каторга, окончилась последовавшая за каторгой военная служба. Достоевский в Твери, потом в Петербурге. Все, чего он ждал, пришло. Над ним уже не краешек голубого неба, а все небо. Он вольный, свободный человек, такой же, как и те люди, судьбе которых он завидовал, когда носил свои кандалы. Осталось только исполнить обеты, которые он добровольно наложил на себя, когда был в тюрьме. Нужно полагать, что Достоевский не скоро забыл о своих обетах и «программе» и делал не одну отчаянную попытку устроить свою жизнь так, чтобы не повторялись прежние "ошибки и падения". Но, по-видимому, чем больше он старался, тем меньше у него выходило. Он стал замечать, что свободная жизнь все больше и больше начинает походить на каторжную и что "все небо", которое прежде, когда он жил в заключении, казалось безграничным и в своей безграничности так много сулящим, так же теснит и давит, как и низкие потолки его острожной камеры. И идеалы, — те идеалы, которыми он умиротворял свою изнемогшую душу в дни, когда, сопричисленный к злодеям, он жил среди последних людей и делил с ними их участь, эти идеалы не возвышают, не освобождают, а сковывают и принижают, как арестантские кандалы. Небо давит, идеалы сковывают — и вся человеческая жизнь, как и жизнь обитателей мертвого дома, превращается в тяжелый мучительный сон, в непрерывный кошмар…
Почему так случилось? Вчера еще написаны были "Записки из мертвого дома", в которых только жизнь каторжников, подневольных мучеников изображалась как кошмар — от него же пробуждение обетовано после истечения определенного, назначенного срока, приближение которого ежедневно с полной безошибочностью учитывалось по острожным палям. Кошмарна жизнь только там, в неволе. Жизнь на свободе прекрасна. Стоит снять цепи и открыть двери тюрьмы, и человек будет свободным, начнет жить полной жизнью. Так, помним, думал Достоевский. Об этом свидетельствовали и его глаза, и все остальные чувства, и даже «божественный» разум. И вдруг наряду с теми свидетельствами — новое свидетельство, прямо противоположное. Достоевский, конечно, не подозревал
Но либо закон противоречия совсем не так незыблем и всеобъемлющ, либо человек не смеет им всегда руководиться и пользуется им лишь в тех пределах, в каких он сам способен быть творцом. Там, где человек — хозяин, где он распоряжается, там этот закон ему служит. Два больше одного, а не меньше и не равняется одному. Но жизнь создана не человеком, не им создана и смерть. И обе они, хотя и вз аимно одна другую исключают, все же одновременно существуют в мире, доводя до отчаяния человеческую мысль и принуждая ее признаться, что она не знает, где кончается жизнь и где начинается смерть, и не есть ли то, что ей кажется жизнью, — смерть, и то, что ей кажется смертью, — жизнь…
Достоевский вдруг «увидел», что небо и каторжные стены, идеалы и кандалы вовсе не противоположное, как хотелось ему, как думалось ему прежде, когда он хотел и думал, как все нормальные люди. Не противоположное, а одинаковое. Нет неба, нигде нет неба, есть только низкий, давящий «горизонт», нет идеалов, возносящих горе, есть только цепи, хотя и невидимые, но связывающие еще более прочно, чем тюремные кандалы. И никакими подвигами, никакими "добрыми делами" не дано человеку спастись из места своего "бессрочного заключения". Обеты «исправиться», которые он давал в каторге, стали казаться ему кощунственными. С ним произошло приблизительно то же, что и с Лютером, который с таким неподдельным ужасом и отвращением вспоминал об обетах, данных им при вступлении в монастырь: "ессе, Deus, tibi voveo impietatem et blasphemiam per totam meam vitam".
Это новое «видение» и составляет основную тему "Записок из подполья", одного из самых замечательных произведений не только русской, но и мировой литературы. В этой небольшой вещи, как известно, все увидели, и до сих пор хотят видеть, только «обличение». Где-то, в подполье, есть такие жалкие, больные, несчастные, обиженные судьбой, ненормальные люди, которые в своем бессмысленном озлоблении доходят до геркулесовских столбов отрицания. И будто бы это только теперь, в наши дни, появились такие люди, а прежде их совсем и не было. Правда, сам Достоевский много способствовал такого рода истолкованию, он даже подсказывает его в сделанном им к «Запискам» примечании. И, может быть, он был при этом правдив и искренен. Истины, подобные тем, которые открылись подпольному человеку, по самому своему происхождению таковы, что их можно высказать, но нельзя и нет надобности делать их предметом общего, постоянного достояния. Их, как я уже указывал, не удается сделать своей собственностью даже тому, кому они открылись. Сам Достоевский до конца своей жизни не знал достоверно, точно ли он видел то, о чем рассказал в "Записках из подполья", или он бредил наяву, выдавая галлюцинации и призраки за действительность. Оттого так своеобразна и манера изложения «подпольного» человека, оттого у него каждая последующая фраза опровергает и смеется над предыдущей. Оттого эта странная череда и даже смесь внезапных, ничем не объяснимых восторгов и упоений с безмерными, тоже ничем не объяснимыми отчаяниями. Он точно сорвался со стремнины и стремглав, с головокружительной быстротой несется в бездонную пропасть. Никогда не испытанное, радостное чувство полета и страх пред беспочвенностью, пред всепоглощающей бездной.
С первых же страниц рассказа мы чувствуем, какая огромная, на наше суждение, сверхъестественная (на этот раз, быть может, наше суждение не обманывает — вспомните об ангеле смерти) сила подхватила его. Он в исступлении, он "вне себя" (или, как обычно говорил Достоевский, "не в себе"), он мчится вперед, сам не зная куда, он ждет, сам не зная чего. Прочтите отрывок, которым заканчивается первая глава записок: "Да-с, человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным, деятель — существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет — это вся жизнь. Больше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет — отвечайте искренне, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет проживу! До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти проживу! Постойте, дайте дух перевести!"
И точно, уже с самого начала необ ходимо остановиться и перевести дух. И каждую следующую главу Достоевский мог бы закончить теми же словами: дайте дух перевести. И у него самого, и у читателя дух захватывает от той бурной и дикой стремительности, с какой «новые» мысли вырываются из неведомых до того глубин его встревоженной души. Он не знает даже, мысли ли это или просто наваждение. К добру они, ко злу? Спросить некого: на такие вопросы никто не может ответить. Никто — ни другие, ни сам Достоевский — не может быть уверен, что эти вопросы можно задавать, что они имеют какой-нибудь смысл. Но и отогнать их нельзя, и даже кажется иной раз не нужно. В самом деле, такая мысль: человек девятнадцатого столетия должен быть существом по преимуществу бесхарактерным, деятель — ограниченным. Что это такое: серьезное убеждение или пустые слова? На первый взгляд, и вопроса быть не может: слова. Но позвольте напомнить, что один из величайших мыслителей древности, "всеми признанный" Плотин (о нем Достоевский, кажется, и не слышал) высказал ту же мысль, хотя в иной форме. И он утверждает, что «деятель» всегда ограничен, что сущность деятельности — самоограничение. Кому не под силу, кто не хочет «думать», "созерцать", тот действует. Но Плотин, такой же «исступленный», как и Достоевский, эту мысль высказывает совершенно спокойно, как чуть ли не что-то само собою разумеющееся, всем известное и всеми признанное. Может быть, он и прав: когда хочешь сказать такое, что идет вразрез с общепринятыми суждениями, лучше всего совсем и не повышать голоса. Проблематическое, даже совершенно невероятное, преподнесенное как само собою разумеющееся, часто принимается как и в самом деле очевидное. Впоследствии и Достоевский иной раз пользовался таким приемом, но сейчас он слишком взволнован и встревожен нахлынувшими на него «откровениями» и далеко не владеет собой. Да и той школы, той опоры, которую имел за собой Плотин, у Достоевского не было. Плотин последний в целом ряде рожденных Грецией великих мыслителей. За ним — чуть ли не тысячелетие напряженнейшего философского творчества. Тут и стоики, и академики, тут Филон Александрийский, Аристотель, Платон, Сократ, Парменид. Все величайшие мастера и художники слова и мировые признанные авторитеты. Ведь и Платон знал «подполье» — только он назвал его пещерой и создал великолепную, прогремевшую на весь мир, притчу о людях как обитателях пещеры. Но это он сумел так сделать, что никому и на ум не пришло, что платоновская пещера — есть подполье и что Платон — ненормальный, болезненный, озлобленный человек, по поводу которого другим нормальным людям полагается измышлять теории оздоровления и т. п. А между тем с Достоевским в подполье произошло то же, что и с Платоном в «пещере». Явились "новые глаза", и там, где «все» видели реальность, человек видит только тени и призраки, а в том, что "для всех" не существует, — истинную, единственную действительность. Не знаю, кто достиг больше своей цели: Платон, создавший идеализм и покоривший себе человечество, или Достоевский, рассказавший о своих видениях в такой форме, что все отшатнулись от подпольного человека. Я сказал "своей цели", но, пожалуй, я неточно, даже неправильно выразился. Едва ли у Достоевского или Платона была определенная, сознательная задача, когда один говорил о пещере, другой о подполье, как едва ли можно допустить сознательную цель у существа, впервые вырывающегося из небытия к бытию. Человека давит мучительное чувство небытия, чувство, которое на нашем языке и не имеет даже для себя особого названия. Это то — неизреченное, как принято говорить, — но на самом деле не неизреченное, а еще не осуществившееся. Может быть, до некоторой степени понятие об этом или хоть намек на это состояние мы дадим, если скажем, что тут чувство абсолютной невыносимости того состояния равновесия, законченности, удовлетворенности, в котором обычное сознание — «многие» у Платона или «всемство» (все мы) у Достоевского — видит идеал человеческого достижения. Антисфен, считавший себя учеником Сократа, говорил, что он лучше готов сойти с ума, чем испытать чувство удовольствия. И Диоген, в котором современники ви дели сошедшего с ума Сократа, тоже больше всего в мире боялся равновесия и законченности. И, по-видимому, жизнь Диогена, в некоторых отношениях, полнее раскрывает пред нами сущность Сократа, чем блестящие диалоги Платона. Во всяком случае, тот, кто хочет постичь Сократа, должен, по меньшей мере, столь же вглядываться в отвратительное лицо Диогена, как и в прекрасный классический образ Платона. Сошедший с ума Сократ, быть может, и есть тот Сократ, который больше всего о себе расскажет. Ведь здравомыслящий человек — и умный, и глупый — говорит не о себе, а о том, что может быть нужно и полезно всем. Здравомыслящий человек только потому и здравомыслящий, что он высказывает годные для всех суждения. И даже сам видит только то, что всем и всегда нужно. Здравомыслящий человек есть, так сказать, "человек вообще". И, быть может, любопытнейший парадокс истории, над которым очень бы следовало задуматься философам, в том, что Сократ, бывший менее всего "человеком вообще", требовал от людей, чтобы они его считали человеком вообще par excellence и ничего другого в нем не искали. Этот завет Сократа принял от него и осуществил Платон. И только циники — предшественники христианских святых — пытались выдать миру великую тайну Сократа. Но циники прошли бесследно в истории. История тем и замечательна, что она с неслыханным, почти сознательно человеческим искусством заметает следы всего необычного и экстраординарного, происходившего в мире. Оттого-то и историки, т. е. те люди, которые наиболее всего интересовались прошлым человечества, особенно прочно убеждены, что все в мире происходило всегда «естественно» и по "достаточным основаниям". Основная задача науки истории, как ее понимали всегда и понимают сейчас, в том именно и состоит, чтобы воссоздать прошлое как непрерывную цепь причинно меж собой связанных событий. Для историков Сократ был и должен был быть только человеком вообще. То, что в нем было собственно сократовского, "не имело будущего" и потому для историка как бы и не существовало. Историк ценит только то, что попадает в реку времени и питает ее, а остальное его не касается. Он даже убежден, что остальное бесследно исчезает. Ведь это «остальное», то, что из Сократа делало Сократа, не есть ни материя, ни энергия, которая оберегается от гибели никем не созданными, а потому вечными законами. Собственно, Сократ для историка это то, что ничем не охранено. Пришел — ушел. Был — нет. Это ни в какой, ни в земной, ни во вселенской экономии учету не подлежит. Важен Сократ «деятель», тот, который оставил после себя следы в потоке общественного бытия. «Мысли» Сократа нам нужны и теперь. Нужны и некоторые поступки и дела его, которые могут служить образцом для других, — как, например, его мужество и спокойствие в час смерти. Но сам Сократ — разве он кому-нибудь нужен? Оттого он и исчез бесследно, что никому не нужен. Был бы нужен, был бы и «закон», надежно его охраняющий. Есть ведь «законы» сохранения материи, не допускающие, чтоб хоть один атом превратился в небытие.
Глазами историка, естественными глазами смотрел и Достоевский на жизнь. Но когда явились вторые глаза, он увидел другое. «Подполье» — это вовсе не та мизерная конура, куда Достоевский поместил своего героя, и не его одиночество, полнее которого не бывает ни под землей, ни на дне морском, выражаясь языком Толстого. Наоборот, — это нужно себе всегда повторять — Достоевский ушел в одиночество, чтоб спастись, по крайней мере попытаться спастись, от того подполья (по-платоновски — пещеры), в котором обречены жить «все» и в котором эти же все видят единственно действительный и даже единственно возможный мир, т. е. мир, оправданный разумом. То же наблюдаем мы и у средневековых монахов. И они больше всего боялись того «равновесия» душевного, в котором наш разум уверенно видит последнюю земную цель. Аскетизм и самобичевания имели своей задачей отнюдь не умерщвление плоти, как это обычно думают. Монахи и пустынники, изнурявшие себя постом, бдением и т. п. «трудами», прежде всего стремились вырваться из того всемства, о котором говор ит у Достоевского подпольный человек и которое на школьном философском языке называется "сознание вообще". Основное правило, Exercitia spiritualia, формулируется Игнатием Лойолой в следующих словах: "quanto se magis reperit anima segregatam et solitariam, tanto aptiorem se ipsam reddit ad quaerendum intelligendumque Creatorem et Dominum suum". [12]
12
Чем больше отделяется и уединяется душа, тем более способной становится она искать и постичь Творца и Господа своего (лат.).
Всемство — главный враг Достоевского, то «всемство», без которого люди считают существование совершенно немыслимым. Еще Аристотель провозгласил: человек, который ни в ком не нуждается, есть либо Бог, имеющий все в себе самом, либо дикий зверь. Достоевский, как и спасавшие свою душу святые, всегда слышал какой-то таинственный голос: дерзай, ступай в пустыню, в одиночество. Будешь либо зверем, либо богом. Причем, вперед ничего не известно. Прежде откажись от всемства, а там — видно будет. Впрочем, по-видимому, даже и того хуже: если откажешься от всемства, то сперва превратишься в зверя и только потом — когда потом, этого никто не знает, — наступит, и то не наверное, последнее великое превращение, возможность которого Аристотель допускал, конечно, лишь затем, чтобы не отказаться от полноты теоретической формулировки. Разве не очевидно, не самоочевидно, что человек может обратиться в дикого зверя, но что богом ему не дано стать? Общечеловеческий опыт, опыт нашего многотысячелетнего исторического существования, с достаточной убедительностью подтверждает общие соображения разума: в зверей люди сплошь и рядом обращаются — и в каких грубых, тупых, диких зверей, — богов же среди людей еще не было. И личный опыт «подпольного» человека таков же. Прочтите его собственные признания. На каждой почти странице он рассказывает про себя почти невероятные вещи, в которых, пожалуй, и дикий зверь постыдился бы признаться. "На деле мне надо знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да, я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться или чтоб мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить. Знала ли ты это или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй". И на следующей странице еще: "я самый гадкий, самый смешной, самый мелочный, самый завистливый, самый глупый из всех на земле червяков". Такими признаниями пересыпаны все «Записки». И, если вам угодно, можете добавить от себя, сколько придет в голову, превосходных степеней от разных унизительных слов: подпольный человек ни от чего не откажется, все примет и еще поблагодарит вас за изобретательность. Но не торопитесь торжествовать над ним: такие же признания вы найдете в книгах и исповедях величайших святых. Все они считали себя «самыми» — непременно самыми — безобразными, гнусными, пошлыми, слабыми, бездарными существами на свете. Бернард Клервоский, св. Тереза, ее ученик Джиованни дель Кроче и кто угодно из святых до конца своей жизни все были в безумном ужасе от своей ничтожности и греховности. Весь смысл христианства и вся та великая жажда искупления, которая была главным двигателем духовной жизни раннего или позднего средневековья, родились из такого рода прозрений. Cur Deus homo? Почему понадобилось Богу стать человеком и вынести те неслыханные муки и надругания, о которых повествуют Евангелия? Ведь только потому, что иначе нельзя было спасти и искупить мерзость и ничтожность человека. Так безмерно велика человеческая низость, так глубоко пал человек, что никакими земными сокровищами нельзя было уже искупить вину его — ни золотом, ни серебром, ни гекатомбами, ни даже делами величайшего подвижничества. Потребовалось, чтоб Бог отдал своего единственного Сына, потребовалась такая жертва из жертв — иначе нельзя было спасти грешника. Так верили, так видели, так буквально говорили святые. То же увидел и Достоевский, когда отлетел от него ангел смерти, оставив ему неприметно новые глаза. В этом смысле "Записки из подполья" могут быть лучшим комментарием к писаниям прославленных святых. Я не хочу этим сказать, что Достоевский излагал "своими словами" то, о чем узнал из чужих кни г. Если б он ничего и не слышал о жизни святых, он все же написал бы свои «Записки». И есть все основания думать, что в то время, когда он описывал подполье, он очень мало знал книги святых. Это обстоятельство придает особую ценность «Запискам». Достоевский не чувствует за собой решительно никакого авторитета и поддерживающего его предания. Он говорит за свой страх, и ему кажется, что он один только, впервые с тех пор, как стоит мир, увидел то необычайное, что ему открылось. "Я один — а они все", с ужасом восклицает он. Вырванный из «всемства», из того единственно реального мира, который свою реальность только на всемстве и основывает, ибо какое другое основание мир мог когда-либо отыскать для себя, Достоевский точно повис в воздухе. Почва ушла из-под его ног, и он не знает, что это такое: начало гибели или чудо нового рождения. Может ли человек существовать, не опираясь ни на что, или ему предстоит самому в ничто обратиться, раз он утратил под ногами почву? Древние говорили, что боги тем отличаются от смертных, что никогда не касаются ногами земли, что им не нужна опора, почва. Но то — боги, да еще притом древние, языческие боги, т. е. мифологические, сказочные, выдуманные боги, так основательно высмеянные современной научной мыслью…
Достоевский все это знает, как и всякий другой, лучше, чем всякий другой. Знает, что и древние боги и новый Бог давно уже выведены разумом за пределы возможного опыта и превращены в чистые идеи. Современная ему русская литература возвестила это со всей торжественностью, которая допускалась тогдашней цензурой. Да и западноевропейская литература с ее философскими столпами, Кантом и Контом, была достаточно открыта Достоевскому, хотя ни Канта, ни Конта он никогда не читал. Да в чтении и надобности не было. "Пределы возможного опыта", девиз XIX столетия, передавшийся по наследству и нашему как глубочайшее прозрение научной мысли, стояли китайской стеной пред человеческой пытливостью. Ни для кого не было сомнения, что есть некий «опыт», коллективный и даже соборный опыт человечества, и что нам дано постигнуть только то, что не выходит за его пределы, точно определяемые нашим разумом. И вот этот "возможный опыт" и его «пределы», как они рисовались Канту и Конту, показались Достоевскому вновь возведенной кем-то тюремной оградой. Страшны были стены прежней каторжной тюрьмы, но из-за них виднелся все-таки краешек неба. А за пределами возможного опыта не было ничего видно. Тут был последний конец, завершение, — дальше уже некуда было идти. Стена с дантовской надписью: lasciate ogni speranza. [13]
13
Оставь надежду всяк сюда входящий (итал.).