На весах Иова
Шрифт:
Целлер, единственный, кажется, из тех, кто говорил о Плотине, решился сказать о нем, что его философия порывает с традициями эллинства — и что "dem Philosophen das unbedingte Vertrauen zu seinem Denken verloren gegangen" (III2, 482). [221] Но Целлер, по-видимому, не заметил, какое роковое признание скрывается в его словах. Значит, можно доверять, а можно и не доверять мышлению? Значит, разум тоже должен еще оправдаться, предъявить свой Rechtstitel, свой justus titulus? Гуссерль говорит: "wir werden uns nicht zu der "Uberzeugung entschliessen, es sei psychologisch m"oglich, was logisch und geometrisch widersinnig ist" (Log. Unt. II. 215). [222] А меж тем именно то, что логически — нелепо, оказалось, как видно из примера Плотина, психологически, т. е. реально, возможным. Об этом добросовестный Целлер и свидетельствует. Иначе говоря, пределы возможного и невозможного устанавливаются не разумом. Над разумом есть судья и законодатель — и философия, раз она ищет (корней всего), никак не может оставаться разумной философией — она должна быть . [223] Но как уйти от разума и его власти, как добраться до истинных источников бытия?
221
У философа пропало безусловное доверие к своему мышлению (нем.).
222
Мы не решимся утверждать, будто психологически возможно то, что логически и геометрически нелепо (нем.).
223
По
Мы помним, что «уйти» от разума Плотин не мог. Ему пришлось , взлететь над знанием, покинуть ту почву, к которой разум нас приковывает. На рассуждениях и доказательствах не «взлетишь». Все, что хочет быть "выводом из посылок", мешает взлету. Нужно что-то другое, что-то совсем иного порядка, чем доказательства и лежащие в основе доказательств самоочевидности. Нужно ни с чем не сообразующееся, никого не спрашивающее, не оглядывающееся назад дерзновение. Только такое дерзновение, только неизвестно откуда пришедшая вера в себя и свое высшее назначение (me praestantioris sortis esse), вера, пришедшая на смену привитому мудростью смирению, дала Плотину смелость и силы начать свою последнюю и великую борьбу с тысячелетней традицией философии. Пока его запуганное, загипнотизированное, по чти парализованное мудростью Я в самоотречении видело свой высший идеал и, чтоб удостоиться похвалы мудрости, подавляло в себе все живые порывы — не плакало, не смеялось, не проклинало, — разум и разумные истины казались вечными и непреодолимыми. Но наступило пробуждение, рассеялись навеянные сном чары — и человек заговорил свободно и властно. Плотин не то что потерял доверие к разуму — он превратил разум в своего слугу и раба.
Истина лежит по ту сторону разума и мышления — это не разрыв с древней философией, как говорил Целлер, это — вызов ей. Это значит, что действительно существующее отнюдь не определяется самоочевидностями разума, что оно ничем не определяется, что оно само все определяет. Область истинно существующего — есть область безграничной свободы, не «разумной» свободы, навязываемой людьми даже Богу, а безграничной, складывающейся из тех своевольных «вдруг», которые у Плотина пришли на смену прежних "по необходимости" . Когда разум, по требованию Плотина, "отступил назад", открылось, что истинное бытие — не в том, что "в нашей власти", т. е. не в «добре», а в том, что находится за пределами наших возможностей и что утренняя и вечерняя звезда прекрасней умеренности и справедливости. А может быть, или вернее всего, произошло обратное: когда Плотин почувствовал, что созданное нами имеет только условную и относительную ценность, а главная, настоящая ценность — она же и есть истинная реальность — в том, что не нами создано, — тогда наступило «пробуждение»; он постиг, что в возвышенном sub specie aeternitatis таились основная ложь и роковое заблуждение человечества. Отрекшись от мудрости, он оторвался от почвы, за которую все так судорожно цепляются. Зачем почва тому, у кого выросли крылья?
Плотин утратил доверие к разуму, т. е. к philosophia vera, к принудительной, принуждающей истине, увидел в разуме, дерзнувшем отречься от Единого, начало зла, возвестил, что душам предстоит великая и последняя борьба. Может ли философия остаться в стороне от этой борьбы, может она по-прежнему искать убежище под сенью морали и успокаиваться на традиционном sub specie aeternitatis? Так делали, так делают и сейчас. Гуссерль прав: вместо философии нам предлагают мудрость. Даже Гегель, для которого как будто ничего, кроме объективной истины, не существовало, видел в морали начало философии. Вот что пишет он в своей логике — она же онтология: "Die Zur"uckweisung vom besonderen endlichen Seyn zum Seyn als solchem ist wie als die erste theoretische so auch sogar praktische Forderung anzusehen… Der Mensch sich zu dieser abstrakten Allgemeinheit erheben soll, in welcher es ihm… gleichg"ultig sey, ob er sey oder nicht sey, d. i. im endlichen Leben sey oder nicht (denn ein Zustand, bestimmtes Seyn ist gemeint) u. s. w.
– selbst, si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae". [224] Это значит: прежде мораль, после философия. Чтоб «мыслить», нужно отречься от себя, от своего живого существа. Едва ли после всего вышесказанного нужно пояснять, что истина, которая приходит после морали, есть истина не первозданная, а производная, вторичная. Если философ начинает с императива: der Mensch sich zu dieser abstrakten Allgemeinheit erheben soil, [225] — он кончит тем, что подменит онтологию этикой. Вся философия XIX столетия исходила из спинозовского sub specie aeternitatis или гегелевского der Mensch sich erheben soll. Откликом на это было явление Ницше в Германии и Достоевского в России. Ницше возвестил или, если хотите, тоже «возопил» свое "по ту сторону добра и зла" и "мораль господ". Когда ему удалось стряхнуть с себя гегеле-спинозовское "человек должен", он, как и Плотин, утратил доверие к разуму, т. е. понял, что философу за своими истинами никак нельзя идти в те места, где математик узнает, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым. Он увидел, что наши синтетические суждения a priori, т. е. те, которые принято считать навеки незыблемыми, есть наиболее ложные суждения. И он бежал, бежал без оглядки от даров разума, точно во исполнение завета Плотина: "бежим в любезное отечество" (I, 6, 8). Бежал он даже от современного христианства, которое, чтобы жить в ладу с разумом, добровольно превратилось в мораль. Он добежал, скажут, до своей blonde Bestie, и это уже — «атавизм». Но разве мы не склонны и в платоновском 'e видеть "атавизм"?
224
Отсылку от отдельного конечного бытия к бытию как таковому, взятому в его совершенно абстрактной всеобщности, следует рассматривать как самое первое теоретическое и даже практическое требование… Человек должен подняться в своем образе мыслей до такой абстрактной всеобщности, при которой ему… будет безразлично, существует ли он или нет в конечной жизни 844 (ибо имеется в виду некое состояние, определенное бытие) и т. д. Даже si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae [если бы на него обрушился весь мир, он без страха встретил бы смерть под его развалинами (лат.)] (нем.).
225
Человек должен подняться в своем образе мыслей до такой абстрактной всеобщности (нем.).
Такой же взрыв произошел и в душе Достоевского: он нам рассказал об этом в своих "Записках из подполья". И его вынесло по ту сторону добра и зла, по ту сторону первого "теоретического и практического требования" Гегеля. Sub specie aeternitatis — представляется ему воплощением ужаса и нелепости. Все "прекрасное и высокое", заявляет он, достаточно надавило мне затылок за мои сорок лет жизни. И как только он убедился, что нет никакой надобности "возвышаться до всеобщности", — он на все требования морали отвечает хохотом и издевательством. Не только он не соглашается исполнить какие-либо требования, он сам начинает требовать. Хочу, говорит он, чтоб "мой каприз был мне гарантирован", хочу "по своей глупой (а не разумной) — воле жить" и т. д. Соответственно этому, его мышление пошло иными путями. Даже 2 2 = 4 перестало ему импонировать. "Дважды два четыре, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется". Как Ницше и Плотин, Достоевский, когда ему открылось, что он , перестал «верить», что над живым существом может владычествовать неживая истина. "Записки из подполья" — есть, если хотите, критика чистого разума — но гораздо более решительная, чем та, которую предпринял Кант. Кант исходил из предположения, что метафизика должна быть доказательной, как геометрия и другие науки. Достоевский идет дальше — поднимает вопрос о том, нужна ли эта доказательность, дает ли математика normam veritatis? [226] Оттого он даже не спорит, не возражает — не удостаивает возражения, а смеется, дразнит, издевается. Как только он завидит очень возвышенную истину или совершенно непоколебимый принцип, он показывает кукиш, выставляет язык — много превосходя смелостью Аристотеля, который хотя, как мы знаем, и пользовался таким способом аргументации против Платона и Гераклита, но никогда не решался говорить о нем в своей логике. Достоевский чувствовал, что нужно и можно взлететь над знанием. Целлер и о нем мог бы сказать: он потерял доверие к разуму…
226
Норма истины (лат.).
Но если и в древности, и в наше время случалось, что люди теряли доверие к разуму, то можно ли строить теории познания, исходя из положения, что наряду с разумом нет и не может быть иной власти? Дозволительно ли философу в "строгой науке" искать normam veritatis?
Это возвращает нас к возражениям Hering'a. По его мнению, «пробуждение», о котором я говорил в своей статье "Memento mori", а стало быть, и пробуждение Платона, Ницше, Достоевского, феноменолога не касается. "Was aber die Ph"anomenologie betrifft und ihre Lehre von den cogitationes in der bekannten Reduction, so liegt gerade ihre St"arke darin, dass sie das reine Bewusstsein, fur das es den Unterschied zwischen homo dormiens et homo vigilans in dem hier besprochenen Sinne gar nicht gibt, zum Thema ihrer Untersuchungen macht. Was da spricht ego cogito, ego existo ist das Husserlische reine Ich". [227] Если бы так было, если бы ego cogito и у Плотина, и у Спинозы, и у Достоевского, и Гегеля, и у спящих, и у проснувшихся людей значило одно и то же, то феноменология могла бы торжествовать. Но для этого, как мы знаем, нужно сперва принудить все эти ego глядеть на жизнь sub specie aeternitatis или sich zur Allgemeinheit zu erheben. [228] Может ли феноменология рассчитывать, что она этого добьется? Мы помним, как Плотин, Ницше, Достоевский отвечают на доводы разума. Скажут, что насмешки и груб ые издевательства — не возражения. Но скажу еще раз, что сам Аристотель, когда он не мог иначе отвязаться от Гераклита и Платона, прибегал к таким приемам спора. И что у Плотина разум в конце концов должен был "отступить назад". Это значит, что феноменология властна только над прирученными, укрощенными мудростью ego. Она ищет ego cogito, но она оперирует над ego cogitat. [229] Она ищет Wesenheit, [230] т. е. хочет заманить человеческое ego "auf das Feld der logischen Vernunft". [231] С неискушенными ей это удается, но бывалые ego разбегаются во все стороны при первой попытке загнать их в общее понятие. Они знают, что стоит принять вызов на борьбу в плоскости логического разума — и все пропало. Не только насмешки и издевательства окажутся недозволенным оружием — нельзя будет ни ridere, ни lugere — и в особенности detestari. V'erit'es de la raison или veritates aeternae вступят в свои права, и тогда прощай навсегда те внезапности, те «вдруг», о которых нам поведал столько чудесного Плотин! Над людьми будет установлен закон непрерывности, такой же незыблемейший принцип, если положиться на Лейбница, как и закон противоречия, а «вдруг» навеки заклеймят позорным именем deus ex machina…
227
Что же касается феноменологии и ее учения о cogitationes [мыслительные акты (лат.)] в известной редукции, то сила ее состоит в том, что она берет темой своих исследований чистое сознание, для которого нет различия между homo dormiens [человек спящий (лат.)] и homo vigilans [человек бодрствующий (лат.)] в обсуждаемом здесь смысле. Ego cogito, ego existo [я мыслю, я существую (лат.)], говорит здесь чистое гуссерлевское "Я".
228
Возвыситься до всеобщего (нем.).
229
"Я" мыслит (лат.).
230
Сущность (нем.).
231
В сферу логического разума (нем.).
Плотин, который "от почвы оторвался", требует, чтобы разум последовал за ним и продолжал борьбу не на твердой земле, а над землей. Примет ли разум борьбу в этих условиях? Двух ответов быть не может. Для разума страшнее всего на свете беспочвенность. Он даже a priori убежден, что для всякого живого существа беспочвенность есть самое страшное. Кант, когда спрашивал, возможна ли метафизика, исходил из казавшегося ему самоочевидным предположения, что метафизика, как и другие науки, должна стремиться к обоснованным, принудительным истинам, и критика чистого разума превратилась у него в апологию чистого разума. Гуссерль, который во многом от Канта отошел, в этом отношении с Кантом вполне солидарен. Он верит, что разум в оправдании не нуждается и что, наоборот, все должно оправдываться перед разумом. И в тот момент, когда он эту веру утратит (а раз такое могло «случиться» с Плотином, то где ручательство, что какое-нибудь неожиданное memento не вышибет почву из-под ног и самого убежденного реалиста?), что останется от держащейся на самоочевидностях теории познания?
Hering обращается ко мне с вопросом: "Sollte der treffliche Kenner der deutschen Philosophie wirklich nicht demerkt haben, dass in der gesammten ph"anomenologischen Literatur… wenig philosophische Termine so ha"ufig vorkommen wie: Intuition, Anschauung, Wesenheit? Gibt es "uberhaupt eine zeitgen"ossische Philosophie, die Bergsonische ausgenommen, der die gesammte Erkenntniss so energisch auf Anschauung gebende Akte gegr"undet, wie die Ph"anomenologie?". [232] Конечно, заметил — нельзя было не заметить того, что бросается в глаза. Но интуиция так же мало выручает, как и ego cogito, раз мы не решаемся отказаться от готовых предпосылок или, лучше сказать, раз мы полагаем эти предпосылки до всякого cogito и до всякой интуиции: а в этом ведь смысл Schrankenlosigkeit der Vernunft. Даже Бергсон, который позволял себе самые резкие нападки на разум, который говорил "notre raison incurablement pr'esomptueuse s'imagine poss'eder par droit de naissance ou par droit de conqu^ete… tous les 'el'ements de la v'erit'e", [233] или — почти как Плотин… — le raisonnement me clouera toujours ^a la terre ferme, [234] даже Бергсон, когда наступает момент взлететь над познанием, когда он чувствует, что почва начинает уходить из-под ног, колеблется и рвется назад. Он боится, что философия, которая слишком доверится себе, "t^ot ou tard sera balay'ee par la science". [235] Интуиция у Бергсона, как и Гуссерля самостоятельных прав не имеет. Она идет и должна идти под защиту и охрану разума, ибо только разум с его незыблемыми a priori может оберечь ее от всяких своевольностей и «вдруг». Прочтите у Бергсона в его "L'Evolution cr'eatrice" рассуждения о порядке и беспорядке (ordre et d'esordre), и вы убедитесь, что это есть тоже провозглашение верховных прав разума — не такое торжественное, но по существу мало чем отличающееся от того, что говорил Гуссерль в "Philosophie als strenge Wissenschaft" — и что Плотин формулировал в словах "начало всего — разум". Вопреки обычным упрекам неблагожелательных критиков у Бергсона реальность никогда не выходит из-под бдительной и строгой опеки разума.
232
Неужели такой знаток немецкой философии в самом деле не заметил, что во всей феноменологической литературе… мало найдется терминов, которые повторялись бы так часто, как «интуиция», "созерцание", «сущность»? И есть ли вообще какая-либо современная философия — за исключением бергсоновской, — которая столь энергично обосновывала бы все познание на актах интуиции, как феноменология? (нем.).
233
Наш разум, неизлечимо самонадеянный, полагает, что, по праву ли рождения или по праву завоевания, владеет всеми существенными элементами познания истины (фр.).
234
Рассуждения всегда будут меня приковывать к земле (фр.).
235
Рано или поздно будет сметена наукой (фр.).
На этом можно и закончить. Hering имел достаточно основания, чтобы вновь вернуться под кров sub specie aeternitatis и просить поддержки у отвергнутой Гуссерлем мудрости. Гуссерль, нужно полагать, на компромисс не пойдет и будет по-прежнему настаивать, что наряду с разумом нет и быть не может иной власти, что логически и геометрически бессмысленное — невозможно психологически, т. е. реально, что разуму дано право звать на свой суд истину, т. е. требовать от нее ее Rechtstitel и т. д.: ведь только при таких условиях философия может быть строгой наукой. Моя задача состояла в том, чтобы показать, что власти, на которую претендует разум, у него нет. Психологически возможно то, что логически бессмысленно. Истина приходит в жизнь, не предъявляя никому оправдательных документов. И отдельные живые люди, когда они, пробудившись от чар вековых a priori, обретают желанную свободу, идут за истиной не туда, куда ходил Спиноза узнавать, чему равна сумма углов в треугольнике. Истине не нужно никаких оснований — разве она сама себя не может нести! Последняя истина, то, чего ищет философия, что для живых людей является самым важным, — приходит «вдруг». Она сама не знает принуждения и никого ни к чему не принуждает. — "Тогда только можно поверить, что ты ее увидел, когда внезапно в душе засияет свет". К этому привела Плотина эллинская философия, в течение тысячи лет пытавшаяся покорить человеческий дух разуму и необходимости, и из-за этого он затеял свою великую и последнюю борьбу. Можно, конечно, отвернуться от Плотина, можно отказаться от последней борьбы, продолжать глядеть на мир и жизнь sub specie aeternitatis и, чтоб избавиться от своевольных «вдруг», замкнуться в идеальном мире морального существования и никогда не выходить на простор бытия реального. Можно, преклонившись пред необходимостью и принудительной истиной, выдавать этику за онтологию. Но тогда нужно забыть не только о Плотине — нужно забыть о всем, что рассказал нам с таким необычайным подъемом о мудрости и специфическом релятивизме в своих замечательных сочинениях Гуссерль.