Набат. Книга вторая. Агатовый перстень
Шрифт:
— А тем временем эта банда — ворота в щепу и... Нет, уж лучше мы пробьёмся.
— И лишите жизни ни в чем неповинных людей... Разве хочешь ты, чтобы Красную Армию прокляла вся горная страна? А потом за каждый волосок из бороды ишана кабадианского они потребуют жизнь одного твоего кзыласкера.
Сухорученко смотрел на Сеида Музаффара и думал. Он не был трусом. Военное дело он знал. Байский сад он сумел превратить в неприступный опорный пункт. Запас продовольствия — зерно, мука, скот — имелся надолго. Вода плескалась в источнике из корней двухсотлетних чинаров. Все подходы к саду находились
Предложение ишана отправить записку к Пантелеймону Кондратьевичу смутило комэска, вызвало полное смятение мыслей. Такие хитросплетения не по нему. Он не понимал, в чем дело. Ясно было одно. Ишана кабадианского сейчас трогать нельзя.
— Что будет в записке?
— Это дело моё и Пантелеймона Кондратьевича.
— Опять тайна, — с досадой выдавил из себя Сухорученко.
— Хотите знать?.. Ладно, — примирительно усмехнулся ишан, — я спро-шу его, соглашаться мне, чтобы вы меня расстреляли, или нет.
— А, чёрт!
— Спокойствие мира, командир, основано на двух правилах: благородство по отношению к друзьям, умеренность — к врагам.
— Всё загадочки! Мраку нагоняете. Не поможет.
И тем не менее Сухорученко позволил ишану выйти на крышу. Было уже темно, и поэтому по обеим сторонам Сеида Музаффара стояли его мюриды с самодельными факелами. Зрелище получилось внушительное, и даже фантастическое. Малиновое пламя плескалось и переливалось, превращая ишана в статую красной меди. Статуя была особенно впечатляюща из-за бороды, которая на треплющем её ветру сама походила на языки огня. Зрелище усугублялось мечущимися в тёмном небе багровыми голубями, которые издавали крыльями громкие хлопающие звуки.
Как перевёл Сухорученко Хаджи Акбар, ишан не сказал успокоившейся, умолкшей толпе ничего особенного.
— Каждый свою драгоценную душу отдает отцу-небу, а бренное тело вручит матери-земле, — говорил он, — из тайны небытия появились мы в пределы существования, но время удалиться в небытие не наступило. Со сво-им другом, командиром Красной Армии, я сажусь за мирный дастархан, ибо я проголодался. Разойдитесь! Не бросайте в воду камни, дабы не замутить её.
Он бодро спустился по лестнице и, войдя в михмалхану, потребовал калам и бумагу. Он сам посмотрел, как со двора выехал вестовой Сухорученко в сопровождении одного из мюридов.
За ужином Сеид Музаффар рассказывал Сухорученко о пэри огня, живущей в дереве грецкого ореха в байском саду, о том, как смертельно опасно её объятие для простых смертных. Он держался с комэском просто и спокойно, как будто и не было только что угроз и крика. Перед уходом спать ишан попросил:
— Прикажите своим аскерам, чтобы никого не пускали ко мне.
— Что, что, а часовой будет! Уж не думаешь ли, что я дам тебе улизнуть?
С усмешкой смотрел Сеид Музаффар на Сухорученко.
— Ты охраняешь не меня, а свою жизнь. Ты её очень любишь, а? Пока я живу, жизнь твоя цела, и твоя, и твоих аскеров. И ты это понимаешь, поэтому ничего плохого мне не сделаешь. Но вот бродят тут кругом кабаны, а смерть от кабана нечиста. Сто лет потом гореть в чистилище придется.
Он говорил многозначительно и притом так смотрел на Хаджи Акбара, что Сухорученко вдруг стал соображать.
Уже давно спал Сеид Музаффар, или делал вид, что спит в своей михманхане, со своими мюридами; уже спали на крышах и у ворот, не раздеваясь и не расставаясь с оружием, бойцы; уже затих кишлак Хазрет-баба, а Сухорученко всё ворочался с боку на бок: «Почему он так смотрел на нашего толстопузого?»
Он вышел во двор. У дверей каморки ходил, позванивая шпорами, боец, а на самом пороге в открытых дверях сидел бледной тенью мюрид в белой чал-ме...
«Ого, не доверяет нам, — подумал Сухорученко, — бережёт себя. Береги, береги! Ты мне пригодишься там, на трибунале, расскажешь кое-что...»
Но Сухорученко вынужден был признать, что Сеид Музаффар знает цену своим словам. Назавтра к вечеру в Хазрет-баба прискакал с границы Пантелеймон Кондратьевич.
Толпа горцев, хоть и поредевшая после ночной речи ишана, но не расходившаяся целые сутки и настороженно прислушивавшаяся ко всему тому, что происходит в байском дворе, безропотно пропустила Пантелеймона Кондратьевича и его пограничников в байский сад.
Все собрались в михманхане.
— Валяешь с плеча, как всегда! — встретил Пантелеймон Кондратьевич Сухорученко.
Он внимательно выслушал его рапорт.
— А теперь послушаем товарища уполномоченного, — сказал Пантелеймон Кандратьевич.
И тут вдруг выяснилось, что Амирджанова нет.
— Извините... те... те... Он пошёл к местному имаму покушать кислого молока, — разводил своими руками-коротышками Хаджи Акбар. — Извините.
— Что он, другого времени не нашёл, что ли?
— Те... те... они сейчас будут.
Но ни сейчас, ни позже Амирджанов не появился. Он исчез.
— Он такой же уполномоченный, как я китайский богдыхан. А теперь, товарищ комэск, — обратился Пантелеймон Кандратьевич к Сухорученко, — пойди извинись перед господином ишаном, и отпустите его...
— Почему?
— Погремел ты, брат, недолго — и хватит... Рубать ты горазд, а вот в дипломаты не годишься... Если бы не сам ишан, труба бы вам тут. Разве можно?!. Тронь его, во всем Туркестане, да что там, на всем Востоке такой резонанс... Хуже, чем двадцать Энверов...
— Но про него же говорили... сказали... шпион...
Несколько минут Пантелеймон Кандратьевич молча смотрел в делёкий угол сада. Там, освещённый огромным ведьмовским костром, сидел под багровым чинаром, сам похожий на багрового джина, Сеид Музаффар. Он величественно принимал поклонение толпы. К нему подбегали, согнувшись в поклоне, старики, женщины, дети. Все старались прикоснуться к его халату, цветы которого пылали в отсветах костра.
— Восток, загадочный, непонятный, — пробормотал, точно говоря сам с собой, Пантелеймон Кондратьевич. — Всё это бедняки. Ничего у них за душой нет. Видят они плов в котле бая, а масло в светильнике мечети, а смотрите, комэск. Они думают, что если тронут рукой этого дервиша, тем самым приобретут частицу его заслуг... Ползают на коленях, верят, молятся... Страшная это сила, фанатизм...