Набат. Книга вторая. Агатовый перстень
Шрифт:
— Я Шукур-батрак... Бедняк, пастух. Голодный, веселый! Есть нечего, зато пою, всегда пою. Когда есть деньги — рот играет, когда нет — глаза играют. Я сидел наверху сейчас... пули всё жжик-жжик... я не боялся... я смотрел, а пули жжик-жжик, и смеялся. Очень хорошо стреляешь, господин, а когда стреляешь, посмотри вслед пуле, полюбуйся, как отдаст свою жизнь тот, у кого отравлено сердце. Я лежал... — он лёг на живот и представил, как смотрел из-за камня. — Хлоп! И басмач упал! Хлоп!.. Хорошо стреляешь в разбойников... Они больше не захотели воевать... стреляли, стреляли... пах-пах... и в Гуткаул уехали. Они испугались красного командира...
Говорил Шукур очень быстро, несвязно, но его промтодушная непосредственность располагала к нему.
— Ты знаешь, куда ведет вон та тропа? — Гриневич слушал пастуха, но не упускал из поля зрения мост, большую дорогу, скалы противоположного берега.
— Тысячу лет живу здесь... Всё знаю, всех знаю, — ухмыльнулся Шукур и сконфузился. — Извините. Говорить что попало — дело глупца, а есть что попало — дело животного. Мы, понятно, неграмотны.
— Да подожди ты. А куда мы попадем, если пойдем по тропе?
— На Конгуртскую дорогу попадем, в наш кишлак... Попадем к господину кости Алакулу. Ох и сидит он у всех в горле, этот Алакул.
Скрежет камешков, шаги заставили Гриневича снова схватиться за оружие.
Дыша тяжело, со свистом, среди валунов и глыб бежал Кузьма, весь потный, запыхавшийся.
— Не нашёл, — выдохнул он, держась рукой за грудь, — гильзы валяются, а красноармейцев нет. Перевалили через гору и ушли.
— Пошли за ними, — решил Гриневич.
— Господин, дай мне сказать, — вмешался Шукур-батрак, — посмотри.
С того места, где они расположились, в полверсте от них, видно было, как на тропу десятками выползают басмачи.
— Дорога через перевал закрыта, — сказал Шукур-батрак, — надо уходить, их много. Вас мало. Идём... я поведу вас... они потеряют след... Поторопимся. В опоздании — беда!
— Не до жиру, быть бы живу, — думал вслух Гриневич, — надо действительно уходить. Надо нам попасть на тот берег — да поскорей.
— Да, придётся в зайцах состоять, — туманно заметил Кузьма.
— Жаль, плохо поставлена у Сухорученко сигнальная служба, а то бы живо договорились... Попробую.
Разорвав носовой платок и взяв в руки обрывки, Гриневич начал передавать на другой берег сигналы, но тотчас кинулся за камень: десятки пуль про-свистели над головой.
— Видал! — встревожился Кузьма и, положив руку на костлявое плечо Шукура-батрака, едва прикрытое лохмотьями, приказал:
— Веди!
Больше басмачи не стреляли. Очевидно, касымбековцы не решились лезть на гору под пули. К счастью, тропа шла скрытно, и всадники смогли перебраться незаметно сквозь неразбериху хрящеватых голых скал.
Они ехали среди живописных утёсов, упиравшихся в ослепительно голубое небо. Ветерок ласкал усталые лица, бодрил и доносил запахи травы и цветов. Местами заросли превращались в кудрявый лес. Гриневич вполголоса затянул:
— Трансваль, Трансваль, страна моя,
Горишь ты вся в огне
А когда он пел «Трансваль», это значило, что настроение у него прекрасное. Усталость? Опасность? Но что значит усталость и опасность, когда легко несёт тебя чудный, здоровый конь вперёд и вперёд по таким красивым горам, когда кругом цветы, когда в небе солнце и веют горные ветры!
Что до того, если вон из-за того поворота вылезет враг! На то ведь в руках у тебя оружие. И ведь ты поехал сюда, на берега Вахта, не для того, чтобы рвать цветочки...
А расстраиваться, унывать, мучиться сомнениями — не к чему.
Тропа становилась всё круче, и кони выдохлись, не желали дальше идти. Пришлось спешиться. Теперь поднимались, держась за хвост коня, а порой и просто на четвереньках, цепляясь за каменные выступы, колючие кустики, обдирая руки, всаживая занозы. Из-под ног вырывались камни, щебенка, пыль. Гальки летели вниз и притом лихо, точно мячи, подпрыгивали, того и гляди кого-нибудь сшибут или проломят голову. Кони задыхались, все были в мыле. Недаром перевал, как сообщил словоохотливый Шукур, носил название Аспмурт — Лошадиная смерть. К полудню добрались до сухого, голого, без единой травинки перевала с большой грудой камней на самой высокой точке. В седловине, в царстве тишины и молчания, обнаружили четырёхугольную хижину из камней и глины. Ни снаружи, ни внутри не оказалось ни души. Только в прохладной темноте у стены стоял глиняный хум-кувшин человеку до плеча, полный холодной родниковой воды. Кто же жил в хижине, кому охота таскать сюда воду, когда нигде поблизости не оказалось ни колодца, ни источника, ни ручья? Кто этот отшельник, так заботящийся о редких путниках, идущих через перевал? Старик ли это, давший обет, пастух ли, пасущий в горах стада, сторож ли, поставленный на перевале сельскими общинами?
— Мой дом! — важно сказал Шукур-батрак.
— И зимой? — удивился Гриневич.
— И зимой!
Здесь комбриг сделал попытку бритвенным зеркальцем посигнализировать Сухорученко. Туман набросил бисерный, сияющий плащ на долину. Зелёные сопки дымились и, казалось, плыли над свинцовой лентой ставшей далёкой реки. Трудно было разглядеть что-нибудь в сплошном хаосе вершин, утёсов, ущелий, лесных зарослей. Но солнечный зайчик, посланный Гриневичем, попал в глаза бойца эскадрона Сухорученко, и он закричал:
— Вон они, вон комбриг! Живой!
— Живой! — подхватил Сухорученко.
Кто-то из бойцов, знающий азбуку морзе, даже прочитал:
— Идем к Конгурту, к Ширгузской переправе... Встречайте.
Сухорученко лихорадочно шарил по карманам. Придя в Красную Армию, он «перевоспитался» и стал смотреть на зеркало, как на буржуйский предрассудоки по крайней мере в походе. Брился он вслепую финкой как бог пошлет. Он смог ответить на сигналы самодельного гелиотелеграфа Гриневича только условной очередью из пулемета... Но Гриневич не ответил. Сухорученко заметался, и вдруг его взгляд упал на очки фельдшера. — Ага! —закричал он. И как бедняга фельдшер ни протестовал, как ни доказывал, что без очков он пропадет, но все же очки у него забрали и сигнализировали стеклами.