Набатное утро
Шрифт:
— Бывал. В Лондоне, темном от дыма, пил ячменный напиток в монастырской трапезной «белых братьев». Орден сей взял начало от общины у горы Кармель, в Палестине.
Оба помолчали. Князь испытующе сказал:
— Отвернув лицо от Запада, разве не потеснит Русь народы, близкие тебе по крови?..
Монах отозвался с полным бесстрашием:
— Мы на Востоке верим, что время идет кругами. Не войну я хочу приблизить, а мир. Будь он даже от нас за горами лет.
— Кто ты? Неспроста ты пришел ко мне.
— Я слуга и посланец Елюя Чуцая, имевшего титул правителя — Чжуншулина, а ныне умершего в безвестности. Мудрый Елюй не дал татарам
— Вот княжеская печать, — не раздумывая, сказал Александр Ярославич. — Ее оттиск вызовет доверие к любой твоей вести. Ты прав, лучший из девизов — ничего не бояться и никого не пугать. Будем верить, что будущее переступит и эту гору.
Монах спрятал печатку на груди, поклонился и вышел, кутаясь в рубище. Онфим, стоя на страже за дверьми, проводил его озадаченным взглядом.
Женитьба Онфима
Как ни был забывчив Онфим, на обратном пути он все высматривал в половецких далях знакомый ям. Поскакал к нему первым, опередив княжий поезд но полдня.
Но не дождалась его Цветок ветра. Уже и земля над неведомой могилой переплелась жесткой травой, высохла. А младенец-сынок лежал в нищенской колыбели на скотном дворе, вскормленный козьими сосцами.
Не на коне, пешим шел Онфим навстречу князю, Поклонился, понурившись. Положил к его ногам живой сверток.
— Как прикажешь, так и станет, княже. Оставить младенца в степи, чтобы вырос и потом стрелою убил меня, своего отца, до смерти? Или быть ему русичем? А поп не мешкая окрестит.
Александр Ярославич нагнулся над кожушком, из которого глядело синими глазами на скуластом смуглом личике безродное дитя. Поезжане сошли с возков, встали вокруг, насупленные.
— Ужо тебе, Онфим, ужо тебе, грешник! — укорил поп.
— Крести, — сказал князь, отворачиваясь. — Крести Иваном. Дайте Онфиму штуку холста.
Онфим, не умевший долго печалиться, пока стояли на привале, кроил ножом холстинные пеленки да шил из волчьей шкуры седельную суму, дорожную люльку. На холодной заре под недозревшим небом пошел с укутанным для долгого пути сынком в степь.
— Поклонимся, Найден, матушке твоей родимой, — сказал громко, благо никто услыхать не мог. Вздохнул, перекрестился. Ушел не оборачиваясь.
Еще не все звезды потухли, как княжий поезд двинулся дальше. Свежие кони бежали резво. Ущербный месяц язычком тусклого пламени лизнул степной окоем...
Остановившись на ночлег в прибрежном леске уже своей, русской реки, с удовольствием ловили ноздрями кислый запах мокнущего луба в водяных ямах. Видно, бабы только что сдирали с размокших стволов жгуты. Сама Русь, обутая в мягкие липовые лапоточки, встречала их здесь! Но людишек не видать, хотя неподалеку угадывалось пристанище бортников и смолокуров. Они двинулись по росной траве. Деревенька, обведенная жердяной оградой с воротцами на лыковых петлях, притаилась, не ожидая от проезжих добра. «Боятся
В осаде этих мыслей, то плывом, то в седле, Александр Ярославич двигался к Суздальской земле, а бок о бок с ним трусил верный Онфим. Из Новгорода он отвез Найдена на отцовский двор в Витебск. Взяла его под крыло Олёница, жена брата. Жалела сироту, не велела дразнить татарчонком. Когда во Владимир наезжали с кожевенным товаром брат Грикша с пленным шведенком, — ныне женатым на витьбянке и плотно осевшим при Олексе Петриловиче, — Онфим посылал с ними сыну на прожитье кое-что из военной добычи или княжьих подарков. Но был беспечен: больше текло между рук.
А спустя несколько лет, когда Александр Ярославич шел походом на южную емь, чтобы выкурить, как шершней, немецких баронов, которые, засев в только что возведенных замках, высматривают оттуда добычу и готовы в любой момент ее закогтить, — Онфим сделал крюк. Разыскал свою деву-Ижорянку.
Олка была уже вдовой. Рыцари, не знающие иных чувств, кроме алчности и жестокости, угнали ее мужа к себе в замок, а потом зарубили. Потеряла Олка и брата: Диковал сам ушел с татарским баскаком (все ближе подбирались они к Новгороду!). Не захотел следовать примеру отца своего Пелгусия, решил искать удачи в Орде.
Олка была еще молода, но перегружена печалями. Онфим слушал ее, сведя брови. Смотрел пристально на белоголовых малолеток в посконных рубашонках. В тот раз ничего не сказал. Лишь возвращаясь с дружиной, опять дал крюку на Ижорянский посад.
Стояла ранняя весна. На березах едва зароились зелеными пчелами почки... Спросил без обиняков:
— Бирюза тускнеет, когда проходит любовь. Завял твой перстенек, Ольгута?
Она тихо отозвалась:
— Не. Светит, как прежде.
— Ну, тогда собирайся. Будь матерью моему Найдену, а я стану отцом твоим сиротам.
Помог запрячь коня, погрузить на воз детей и пожитки. Сам отвез в Витебск на отцовское подворье. Тут же и обвенчались по-походному. Но когда остались одни в нетопленой по обычаю горенке, такая молодая радостная любовь наполнила их, будто ничего не было позади: ни битв, ни смертей, ни разлуки... Утром, перекрестив детей и вскочив в седло, Онфим еле отлепил руки жены от сапога, уже вдетого в стремя. Впервые покидал дом не бесшабашным бродягой — перекати-поле, а мужем и отцом.
Стояло то начальное летнее время, когда лист на березе только-только набирает силу и древодельцы выходят в рощи, отыскивая стволы, где поменьше отметин, чтобы заготовить сколотней для будущих туесов. Онфим ехал и завидовал. Красивое ремесло! Разве не смог бы и он подгибать белую кору к еловому донцу, приставлять дужку из вербы?.. Да не той, что идет по весне в пух, а растущей в отдалении, на песке. Мечталось, что сработанное им берестяное ведерко, годное под мед, под ягоду — ай и воды зачерпнешь, не просочится! — разукрасит Олка Ижорянскими узорами, выдавливая их по мягкой коре еловым сучком. Но где оно, то беспечальное мирное житье? Он вздохнул и пришпорил коня.