Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
На первый взгляд – это перепад метафор, этакие последние, под занавес, проделки пересмешника-автора. Ведь одно дело – высокая символика кражи ключей и одежды в контексте грюневальдской эпифании, и совсем другое – повторная их утрата из-за банального житейского недоразумения, без чьего бы то ни было (кроме всеведущего и всесильного автора) специального умысла. Причём и на этот раз герой выставляется на улицу пусть не голым, но вида заведомо непрезентабельного. Зачем? Ради того только, чтобы Фёдору снова щегольнуть, на этот раз лёгкой пародийной репликой (без готовности превратиться в статую) – своей великолепной неподверженностью презренному суду берлинских обывателей? Да, у него это легко получается, хотя он прекрасно отдаёт себе отчёт, как он выглядит, и даже подробно описывает дефекты своего костюма, демонстративно того не смущаясь: «То, что он был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с недостающей на гульфике пуговкой,
Иммунитет – устойчивость организма к злокозненным посягательствам на его здоровье болезнетворной окружающей среды, и в данном случае он вполне осознанный. На самом деле, за лёгким жанром молодого позёрства и пустякового приключения угадываются здесь вещи как бы само собой разумеющиеся, но очень важные в жизни Фёдора. То, что он называет «иммунитетом», – это страж, не допускающий, какими бы ни были превратности эмигрантской жизни, нарушения неукоснительной системы ценностей героя, обладающей определённой иерархией приоритетов. Среди прочего – и внешние свидетельства бедности никоим образом не могут являться основанием для нанесения ущерба самооценке и чувству собственного достоинства. Подобный «иммунитет», выработанный по лекалам критериев, унаследованных Фёдором от отца, ограждает его личное пространство от любых пагубных влияний, мешающих выполнению главных жизненных и творческих задач.
То же самое можно сказать и о следующем в тексте пассаже, попутно посвящённом ещё одному, собственного рецепта Набокова, излюбленному виду «иммунитета» – внутренней свободе от навязываемой социумом любого вида партийной ангажированности. Фёдору всё равно, какие флаги и какой отмечают государственный праздник. И хотя флаг Веймарской республики был бы ему объективно явно предпочтительнее, чем флаги имперский или красный, «смешнее всего», оказывается, что это «кого-то могло волновать гордостью или злобой».19552 Подобная демонстративная поза личной непричастности к какой бы то ни было стороне гражданского состояния общества относится, в данном случае, и к покинутой России: «Вдруг он представил себе казённые фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий – маленький ярмарочный писк грошовой истины. Вот оно, вечное, всё более чудовищное в своём радушии, повторение Ходынки, с гостинцами … и прекрасно организованным увозом трупов».
И, в абсолютное противопоставление, тут же предлагается своё, сугубо индивидуальное, кредо: «А в общем – пускай. Всё пройдёт и забудется, – и опять, через двести лет самолюбивый неудачник отведёт душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, – впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно всё равно)».19561 Так, походя, по пути на вокзал, на встречу с Зиной, Фёдор, незримо руководимый гораздо более опытным его наставником, проверяется на прочность двух важных видов «иммунитета», в обобщённом виде представляющих неподверженность подлинного творца любому – и по любому поводу – суду, как черни, так и властей предержащих. Таким образом, и вслед за старшим Годуновым-Чердынцевым (которому тоже было безразлично, кто и что о нём подумает), Набоков напутствует младшего – заветами Пушкина.
Встретивший Зину, на обратном с ней пути с вокзала, в трамвае, Фёдор и здесь не оставлен вниманием постоянного его подсказчика: на его глазах «пожилая скуластая дама» («где я её видел?» – спросил себя Фёдор в скобках) «рванулась к выходу, шатаясь, борясь с призраками», но «беглым небесным взглядом» Зины была опознана: «Узнал? – спросила она. – Это Лоренц. Кажется, безумно на меня обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама».19572 В пятой главе пора подводить итоги, и напоминание о «лишней даме» из самого начала первой послужило толчком для вдруг ниспосланного Фёдору прозрения: «…он окончательно нашёл в мысли о методах судьбы то, что служило нитью, тайной душой, шахматной идеей для едва ещё задуманного “романа”, о котором он накануне вскользь сообщал матери. Об этом-то он и заговорил сейчас, так заговорил, словно это было только лучшее, естественнейшее выражение счастья».19583 Итак, слово сказано: «счастье» – изначально и неразрывно связанное в романе со словом «дар», оно теперь вобрало в себя и понятие счастья личного, с Зиной.
И вот, наконец, оставшись с этим счастьем наедине, в маленьком кафе, «при золотистой близости Зины и при участии тёплой вогнутой темноты», Фёдор с воодушевлением начинает объяснять, что бы он хотел сделать: «Нечто похожее на работу судьбы в н а ш е м отношении»19594 (разрядка
Предупреждению Зины: «Смотри … – на эту критику она [судьба] может обидеться и отомстить», увлечённый своей идеей Фёдор не внимает и не жалеет, что отказался от предложения Чарского, который «оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на немецкий, – так что опять сорвалось». Когда же Фёдор приступил к рассмотрению последней и, наконец-то, удачной попытки судьбы познакомить его с Зиной, оказалось, что на этот раз рецепт прошёл апробацию самого автора, – Фёдор унаследовал от него пристрастие к идее, что «всё самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане».19622 «Бальное голубоватое платье на стуле», в воображении Фёдора вызвавшее некий романтический образ и побудившее его всё-таки снять комнату у Щёголевых, оказалось принадлежащим не Зине, а её кузине, на Зину совсем не похожей, – в чём судьба проявила восхитившие Фёдора остроумие и находчивость (так ценимые Набоковым в природных явлениях мимикрии).
С этого момента Фёдору – рукой подать до новых творческих планов: вся эта история с их знакомством, которая «начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема!».19633 Какая декларация! Протагонист заявляет о своей готовности стать автором… но ведь не того же романа, который дочитывается? Поскольку это невозможно, остаётся предположить, что не циклически, а некоей спиралью его вынесет на новый виток – вероятно, чего-то подобного, может быть, даже и превосходящего, и уж точно – своеобычного: «…обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами».19644
Творческий опыт Фёдора уже уподоблялся онтогенезу, повторяющему филогенез русской литературы. Но он не вспахивал целину, он шёл по стопам своего учителя: недаром, как отмечено Долининым, «Годунов-Чердынцев состоит членом того же литературного сообщества, к которому ранее принадлежали Подтягин, Лужин-старший и Зиланов – персонажи соответственно “Машеньки”, “Защиты Лужина” и “Подвига”, и очередной двойник скрытого автора – писатель Владимиров»19651, с его английским университетским образованием и двумя опубликованными романами, – всё это отсылки к предшествующему литературному опыту Сирина, который «Дар» и его герой вобрали в себя, произведя кумулятивный эффект, похожий на прыжок с шестом: с дальнего, с нарастающей силой разгона – на высоту недосягаемого и поныне рекорда. Причём Фёдор, сознавая ответственность своего предприятия, собирается ещё какое-то время готовиться: для максимально сильного, своевременного и точного толчка, чтобы взлететь на желаемую высоту, его будущей автобиографии понадобится «кое-что … из одного старинного французского умницы» (уже знакомого читателю Делаланда), в мировоззренческих и эстетических эмпиреях которого (самим писателем Сириным и конструируемых посредством «алхимической перегонки» различных, импонирующих ему, в основном философских источников) он будет искать «окончательного порабощения слов».19662
Прорицание Зины кажется вдвойне оправданным: и в том, что «ты будешь таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится», и в том, что «временами я буду дико несчастна с тобой». Ещё бы: Фёдор давно знает за собой, что он способен на объяснение в любви лишь «в некотором роде»,19673 то есть в органическом, неразрывном сочетании с его творческими планами, – и ему несказанно повезло, что Зина не только понимает, но и с готовностью приемлет нелёгкую, но и преисполненную вдохновляющей миссии, совместную с настоящим творцом судьбу.