Начало конца
Шрифт:
Перед началом работы он собрал несколько книг, считавшихся лучшими в этой области. Возле его письменного стола стояла вращающаяся этажерка с книгами, которые могли ему понадобиться. Здесь теперь были ученые труды по греческой истории, философии, быту; были также знаменитые исторические романы, не имевшие отношения к Греции. «Что, если все-таки заглянуть? – подумал он и наудачу взял книгу. «Война и мир» – нет, это ни к чему…» Толстого он особенно избегал по разным причинам, а когда читал, то обычно кончал чтение со смешанным чувством восторга и подавленности: «Так не напишешь… Зачем же читать книги, отбивающие охоту к литературной работе? Но какой «Война и мир» исторический роман? – сказал он себе. – Его отец участвовал в сражении под Москвой, он описал в историческом романе всю свою семью…» Взял другую книгу, «Девяносто третий год». «Что скажет папа Гюго?.. Вот это может оказаться более подходящим. Впрочем, отец этого тоже участвовал в событиях романа… С отцами мне положительно не везет. Мой отец никогда не встречался с Алкивиадом…» Он тотчас пожалел, что настроился на исторический лад: ничего не могло быть хуже для гигиены литературной работы. Раскрыл книгу наудачу. – «Audessus de la balance il у a la lyre. Votre r'epublique dose, mesure et r'egie l’homme; la mienne 1’emporte en plein azur. C’est la diff'erence qu’il у a entre un th'eor`eme et un aigle. – Tu te perds dans le nuage. – Et vous dans le calcul. – Il у a du r^eve dans l’harmonie. – Il у en a aussi dans l’alg`ebre. – Je voudrai l’homme fait par Euclide. – Et moi, dit Gauvain, je l’aimerais mieux fait par Hom`ere…» [38]
38
«Ведь лира выше весов. Ваша республика взвешивает, отмеряет и направляет человека; моя возносит его в безбрежную лазурь. Вот где разница между геометром и орлом». – «Ты витаешь в облаках». – «А вы погрязли в расчетах». – «Не пустая ли мечта эта гармония?» – «Но без мечты нет и математики». – «Я хотел бы, чтоб творцом человека был Эвклид». – «А я, – сказал Говэн, – предпочитаю в этой роли Гомера…» (фр.) – В. Гюго. Собр. соч. в 15 т., М., 1956, т. 11, с. 377. – Перевод Н.М. Жарковой.
39
«…А женщина? Какую вы ей отводите роль?» – «Ту, что ей свойственна… Роль служанки мужчины». – «Согласен. Но при одном условии». – «Каком?» – «Пусть тогда и мужчина будет слугой женщины». – «Что ты говоришь? – воскликнул Симурдэн. – Мужчина – слуга женщины! Да никогда! Мужчина – господин. Я признаю лишь одну самодержавную власть – власть мужчины у домашнего очага. Мужчина у себя дома король». – «Согласен, но при одном условии». – «Каком?» – «Пусть тогда и женщина будет королевой в своей семье…» (фр.) – В.Гюго, там же, с. 379.
Совершенно не давался ему стиль романа. В черновиках речь древних греков выходила либо нестерпимо фальшивой, либо нестерпимо дешевой, а чаще всего и фальшивой, и дешевой одновременно. Вермандуа писал фразу древнего грека Анаксимандра, и ему казалось, что этот древний грек уже был в сотне других, очень плохих романов и везде говорил именно эту аттическую, а на самом деле банальную и плоскую фразу. Он знал, что тут психологический обман, происходящий от несоответствия слова сказанного слову задуманному: все свое всегда кажется хуже, чем чужое, – в чужом романе та же фраза его не задела бы. «Но как понять душу людей, живших две тысячи лет тому назад? Я не знаю секретов нашего правительства, болгары или датчане мне чужды почти так же, как эскимосы, а я имею наглость утверждать, что нашел какое-то новое объяснение «тайны Древней Греции»! Новое объяснение стоит старых, да, собственно, никакой тайны в Греции и не было, а были чужие, на редкость одаренные люди, непонятные нам по отдаленности времен… Но что же делать? Отказаться от романа из древнегреческой жизни?..»
На изучение эпохи было потрачено столько труда, на обдумывание книги ушло столько душевных сил, что бросить работу было почти немыслимо: «Или съездить в Грецию, набраться впечатлений?..» На мгновение его заняла эта мысль. Несмотря на безденежье, съездить в Афины было не так трудно. Можно было бы поговорить с министром. То, что Вермандуа примыкал к коммунистической партии, нисколько не мешало казенной командировке – напротив, министру будет приятно засвидетельствовать, что он совершенно беспристрастен, знает толк в искусстве и умеет ценить людей, подобных Вермандуа, к какой бы партии они ни принадлежали. Не испытывал от этого неловкости и он сам. «Можно и сговориться с какой-нибудь газетой…» Богатые газеты тоже охотно бы приняли его предложение, хоть в своем политическом отделе громили коммунистов. Но самая мысль о новых статьях, о новых обязательствах перед газетами, о новых авансах, которые надо было бы погашать заранее обусловленным числом строчек, возбуждала ужас и отвращение у Вермандуа: газетные статьи были проклятием его жизни. «Ну, хорошо, поехать в Грецию… Грязноватая гостиница, тяжелая непривычная пища, плохое вино, прозаический провинциальный народ, живущий на самом священном месте земли… Допустим, что я не заболею, что ничего дурного не случится, какая польза для романа от наблюдений над этой шуткой истории? Да, но то же солнце, то же небо, те же желтоватые камни… Я все это видел когда-то… Сорок лет тому назад, как тогда полагалось, на Акрополе прочитал ренановскую молитву. И ее, верно, лучше теперь не перечитывать, как «Девяносто третий год»…»
Он постарался вызвать в памяти акропольский холм, облитые ярким белым светом камни, свежий ветерок, дувший со стороны моря. Все это было так прекрасно… Но теперь, через сорок лет, вспоминать об этом было тоскливо и страшно. Бетховенская фраза с камина твердила все свое: умрешь, нельзя умереть, вцепись в жизнь, вбей о себе память в души других людей… «Нет, об этом не думать!..» В последнее время он все чаще говорил себе: «Нет, об этом не думать», – приблизительно потому же, почему в обществе старался быть особенно любезным, чтобы не дать возможности заметить раздражение, злобу, отвращение, которые в нем вызывали почти все люди.
Вермандуа поставил на полку «Девяносто третий год» и взял – уже не наудачу – «Боги жаждут». От этой книги, собственно, и ждать было нечего: он недолюбливал Анатоля Франса. «Хуже всего было бы бессознательно поддаться его влиянию и построить настоящую, серьезную, быть может, последнюю книгу на шуточках, на остроумии, на цитатах, на стилистических красотах. Тогда, право, уж лучше писать статьи об Идене и Муссолини…»
Исторические романы знаменитых авторов были, собственно, им собраны на этажерке именно для того, чтобы порою сопоставлять свое с чужим и в зародыше убивать возможное, непроизвольное сходство, бессознательно появляющееся по далеким воспоминаниям, – эта опасность, он знал, грозила всякому писателю: культура, как и некультурность, имеет свои неудобства. Но теперь в Анатоля Франса он заглянул в поисках той мгновенной, бесследной искры, которая могла бы положить начало его собственной работе. Стал читать – ему не понравилось. Эварист Гамлен родился от героев Гюго, но родился по закону контраста – как его собственный Анаксимандр мог родиться по отталкиванию от действующих лиц Анатоля Франса. «Да, да, соловьиное пение, другое соловьиное пение, но тоже соловьиное пение. Глупо, однако, петь соловьем на седьмом десятке, когда в крематории уже начинают зажигать для тебя печь! В сущности, это faux et usage de faux…» [40] Прочел еще несколько страниц, конечно, тут все было несравненно тоньше и умнее, чем в романе Гюго, но это не было жизненной
40
«Фальшь и обычай фальши» (фр.).
41
«…Ребенком, на руках у матери, она видела проезжавшего Людовика XIV» (фр.).
С досадой он закрыл книгу. «Faux et usage de faux, сделанное с мастерством необыкновенным. Во всяком случае, роман из древнегреческой жизни так написать нельзя: быт пикника во времена революции был такой же, как теперь, и все эти Робеспьеры и Мараты не Анаксимандры. Я порою проклинаю себя, когда нужно писать о современных парижанах, о людях, к которым я принадлежу, которых знаю во всех подробностях их жизни, быта, мыслей, слов. Я почти не в состоянии написать, что месье Дюран сел в автомобиль и поехал в Елисейские Поля, так как это говорилось в тех же словах сто тысяч раз другими. Но мне еще мучительнее сказать то же самое «по-своему», «образно», «оригинально», так как это тоже очень легко и общедоступно, но зато еще и претенциозно, вызывает улыбку и отдает ремеслом. А тут я хочу писать о «греке N.», о жизни, которую представить себе невозможно, о людях, которые были совершенно отличны от нас, по-иному чувствовали, думали, говорили! И все дело сводится к отысканию стилистических приемов – как все это гадко, какая скверная вещь литература!..»
Столь ему знакомое создание фальши, ненужности, неестественности искусства теперь, при работе над греческим романом, стало для Вермандуа почти нестерпимым. «Но ведь и естественность тоже иллюзия. В двадцать лет естественно было писать стихи, и все-таки я в те времена много думал о том, как бы найти и использовать фокусы, которых не было ни у Малларме, ни у Верлена, ни у Рембо. И так поступают все настоящие художники – да, вот и он, Бетховен, постоянно об этом думал, – а те живописцы, музыканты или писатели, которые об этом не думают и вообще не думают о природе искусства и пишут, «подчиняясь вдохновению свыше», – самые недолговечные из нас всех. Но теперь, когда я стар, думать обо всем этом – это именно corruptio boni pessima [42] … Что естественно? Естественно для меня то, что переживает грек N., однако об этом писать роман глупо, совестно и незачем… Надо было бы написать хоть одну настоящую книгу о настоящих вещах, написать ее, не думая о публике, не думая о критике. Но для того, чтобы написать такую книгу, надо иметь шу, прежде всего надо иметь шу…»
42
Ужасное разрушение блага (лат.).
Указание на шу он нашел в чьих-то записях о знаменитом человеке. У китайцев будто бы есть понятие шу, означающее уважение: не уважение к чему-нибудь в отдельности, а уважение к жизни, ко всему за все, или, вернее, способность уважения вообще. С каждым годом Вермандуа все лучше понимал и значение этого понятия, и то, что сам он был от природы человек без шу, и с каждым годом у него становилось все сильнее сомнение: можно ли без шу заниматься искусством, предполагая, что заниматься искусством стоит. Если нельзя, то вся его полувековая литературная работа была печальной ошибкой. Митинги с обличением зверств чилийского правительства могли, пожалуй, быть некоторым – скверным – суррогатом шу: «У коммунистов шу есть, хоть, может быть, и не очень умное шу», – нерешительно думал он, вспоминая ту ерунду, которая выдавалась за философию в брошюрах о диалектическом материализме. В свое время, окончательно склонившись в пользу коммунистов, он пробовал было прочесть и «Капитал», но не осилил: заглянул в менее увесистого Энгельса и сразу решил, что можно не читать: человек не даровитый, хоть на митингах и в статьях его должно называть великим мыслителем. Было достаточно ясно, что и Маркс, и Энгельс, при всей разнице в их умственном росте, оба люди с шу, и ему, человеку без шу, изучать их довольно бесполезно.
«Но если шу нет, то остается только философия моего Анаксимандра», – подумал он. Главное действующее лицо романа было сначала названо Анаксимандром. Однако, по мере того как росла груда черновиков, Вермандуа все яснее чувствовал, что назвать своего героя Анаксимандром он не может, как не мог бы назвать его Нелюско или Радамесом. Чувство это было совершенно бессмысленное: в Греции, конечно, существовало много Анаксимандров, и, какое бы другое имя ни взять, оно все равно было бы оперное и все равно звучало бы как Радамес или Нелюско. Тем не менее в более поздних записях, в отдельном «досье» этого действующего лица, Анаксимандра, уже не было: был грек N. Сознание оперности искусства, всякого искусства, его искусства было очень тяжело. «Ну, хорошо, а это?..» Ставшее привычным и нормальным чудо непонятным образом, на каких-то непостижимых волнах, теперь из Мюнхена донесло в кабинет Вермандуа бетховенское скерцо. «Старичок вдруг развеселился, с чего бы? Или судьба больше не стучит?»
Он, печально улыбаясь, слушал столь знакомую ему музыку, вспоминая и ее толкование в трудах бесчисленных комментаторов. «Великая борьба человечества», – с кем же борьба? Если б было определенное значение у этих божественных звуков, то как были бы возможны дикие переходы от отчаяния к восторгу, от восторга к отчаянию. А эти нелепые, почти глуповатые программные названия: «Скорбь о потерянном гроше, выраженная в капризе…», «Победа Веллингтона, или Битва под Витторией…», «Принятое с трудом решение: должно ли это быть? да, это должно быть…». Он писал музыку к Гёте, но писал ее и к Коцебу, следовательно, ничего не понимал в литературе. А ему было бы так же смешно и гадко то, что я рассуждаю, смею рассуждать о его музыке. Однако все мы, большие и малые, признаемся служителями какого-то единого искусства, и предполагается, что у нас есть общая эстетическая одаренность или восприимчивость, которой нет у других людей… Вот эта часть за скерцо якобы должна означать вечное торжество добра. Он думал, будет лучше, если это будет означать торжество добра, а не просто то, что впервые в истории музыки в симфонию введены тромбоны. Нет, все это тоже опера, гениальная, но не менее неестественная, чем мой грек Анаксимандр…»