Начало конца
Шрифт:
Вермандуа даже не делал вида, будто слушает. Издатель явно не соглашался на требуемый им аванс. Уступка означала бы не только денежную потерю, но и укол самолюбию. И снова он подумал, что он во Франции единственный знаменитый человек без денег. «Надо было писать фильмы или такие романы, как пишет Эмиль. И как они все! И этот пошлый нарцисс-адвокат, у него тоже, разумеется, на первом месте в жизни деньги, хотя он не только говорит, но и думает, что у него на первом месте «идеи», их дешевенькие, грошовые политические идеи». В эту минуту (как, впрочем, довольно часто) он по-настоящему ненавидел всех богатых людей. «Если начнется мировая война или если коммунисты придут к власти, у них, Бог даст, все отберут. Нет худа без добра, – думал он, радостно представляя себе Серизье без денег. – И у старой дуры убавится коммунистических симпатий!» Впрочем, старая дура, то есть графиня, раздражала его гораздо меньше, или, вернее, раздражение от нее было более привычным. Граф был просто никто. «Но вид этого господина действует мне на нервы, как вид бормашины в кабинете зубного врача. Самое противное в нем – именно сочетание проплеванной
«…Но Франция к войне не готова». – «Гитлер никогда на войну не решится, поверьте мне, это чистейший блеф. Да если и не блеф, то неужели вы серьезно думаете, что Германия и Италия могут сопротивляться коалиции из Франции, Англии и России». – «Я, впрочем, надеюсь, что Муссолини обманывает Гитлера, он гораздо умнее его и тоньше, это человек латинской цивилизации…» Вермандуа по обыкновению почувствовал то желание поговорить, за которое сам себя бранил.
– В Европе только один человек теперь знает твердо, чего хочет, – безапелляционным тоном сказал он, – и этот единственный человек тупой злодей, и то, чего он хочет, невообразимо по глупости, ужасу и мерзости. Если это могло случиться, то биологическое выражение «homo sapiens» надо поскорее убрать ввиду его совершенно неприличного нахальства. И тогда на чем же мы будем строить демократию? В мысли классиков демократического мифотворчества она строилась на вере в человеческий разум. Но теперь с полной очевидностью выяснилось, что народ править не может по тысяче причин, из которых первая та, что он чрезвычайно глуп. Это не значит, конечно, что люди в пиджаках и смокингах, – он покосился на Серизье, – много умнее народа. За приход Гитлера к власти они несут не меньшую ответственность, чем народ, призвавший к власти их самих. К несчастью, из социально-политических программ, существующих ныне в мире, грандиозные – мерзки и идиотичны, а сколько-нибудь разумные – убоги и мелки до отвращения. Выбирая между планами Гитлера и повышением подоходного налога на пять сантимов, немецкий homo sapiens предпочел Гитлера. В эпоху «народовластия» создался новый, или давно забытый род оружия. Были инфантерия, артиллерия, кавалерия, теперь появилась еще мистика. Или, если хотите, кавалерия исчезла, и вместо нее появилась мистика. И мы забыли ею обзавестись, как в 1914 году забыли обзавестись тяжелыми орудиями! Напротив, мы очень тщательно рационализировали все, что могли, вплоть до сохранившихся во Франции остатков веры. Это было простое упущение, хотя и очень важное. Немцы создали мистику человека с усиками. Мы могли бы придумать что-нибудь в этом роде, это не так трудно. Например, мистику жены президента сената, а? Два года подготовки, миллиард на подкуп печати, и у нас была бы отличнейшая мистика жены президента сената, а? Вот на что надо было тратить деньги, а не на линию Мажино. Мы не догадались. Это очень печально. Мы из-за этого проиграем войну.
– Почему непременно с усиками? У Гитлера, правда, усики, но у вашего Сталина большие пышные усы, – вставил граф. Он терпеть не мог Вермандуа не столько за большевистские симпатии, сколько за то, что друг его жены превратил его дом в свой салон и мешал ему играть в бридж.
– Магомет знал, что делал, установив для своей особы девяносто девять лестных эпитетов, – продолжал Вермандуа. – Но, во-первых, этого мало: почему только девяносто девять? А во-вторых, техника обоготворения людей с усиками и с усами сделала большие успехи со времен Магомета. Радиоаппараты нанесли делу свободы тягчайший удар. И вообще, завоевания науки оказались очень полезными для дела опошления культуры. Увидите, настанет время, когда репродукции Веласкесов станут прекраснее, чем Веласкесы.
– Я не совсем понимаю, при чем тут Магометы и Веласкесы, – сказал Серизье, пожимая плечами: теперь был случай огрызнуться. – Но лишь слепые или не желающие видеть люди могут утверждать, будто демократия дала людям только «пять сантимов». Слышали ли вы, дорогой друг, о некоем президенте Рузвельте и об его программе? Я не вхожу в рассмотрение вопроса о том, есть ли… есть ли, скажем, маленькая нескромность в противопоставлении себя человечеству: человек, мол, чрезвычайно глуп, тогда как я… Извините меня, но сказать, что человек глуп, – значит не сказать ровно ничего: если он глуп, постараемся сделать его умнее. Для того чтобы «поумнеть», этому глупому homo sapiens нужно быть свободным в течение немалого времени: в рабстве и в невежестве не поумнеешь. Только осуществляя народоправство, человек и может научиться править.
– Это, может быть, и верно. Но, к сожалению, курс обучения народоправству обычно закрывается преждевременно, до окончания учебных занятий: люди с усиками и с усами закрывают этот курс, не выжидая того времени, когда народ научится править. Кстати сказать, эти люди с усиками и с усами принадлежат по своим моральным качествам, а иногда, хоть реже, и по умственным, к подонкам общества, но генеалогия у них самая демократическая: они все выходят из народа. Гитлер – маляр, Муссолини – сын кузнеца, Сталин – сын сапожника. Наш гостеприимный хозяин, кажется, двенадцатый граф в своем древнем роде. Мне неприятно огорчать его констатированием того факта, что аристократия больше диктаторов не производит.
– Две поправки, – сказал граф. – Первая: я не двенадцатый, а шестнадцатый…
– Мой друг, вы теряете случай помолчать, – сказала с улыбкой графиня, впрочем, довольная его замечанием.
– Вторая: Пилсудский был если не аристократ, то, по крайней мере, дворянин. – Граф успокоился: после этой вставки он мог минут пять не принимать никакого участия в разговоре.
– Если человек дурен, то надо создать такие социальные учреждения, которые сделают его лучше, – сказал Серизье. – Слова же о божественной искорке в душе человека остаются вечно верными.
– Да что в его «божественной искорке», если он с божественной искоркой ничего, кроме гадостей, не делает! – с досадой перебил его Вермандуа. – Надоели мне эти божественные искорки! И чем меньше у народа этих искорок, тем могущественней он становится. В силу общего «закона истории» – от этих двух слов, кстати сказать, у меня стягивается рот, как от скисшего вина, – в силу «закона истории» культура народа по мере ее роста медленно, но верно ведет его к гибели. Спартанцы побеждают афинян, римляне греков, варвары римлян.
– Однако в прошлую войну победили демократические свободные народы.
– Они победили не потому, что были свободны, а несмотря на то, что были свободны. На известной высоте культурного развития народ начинает терять интерес к войне, к военному делу и к военной славе. Человеческое лицемерие тотчас находит увертку: любовь к военному делу и к военной славе не означает будто бы любви к войне. Это вздор. Без любви к войне не может быть любви к военному делу. Никогда не воевавший генерал – глупейший парадокс. Хороший военный не может искренно желать, чтобы его жизнь прошла без единой войны. И в этом, конечно, если не главная, то одна из главных причин возникновения войн. Чем сильнее в стране рабья психология, тем легче в ней привить воинственность. Чем слабее общественный контроль над министрами, тем больше времени они могут уделять технической работе вместо парламентских запросов и кулуарных интриг. Чем менее свободна страна, тем легче правителям скрывать свои вооружения, тем легче им принимать быстрые решения, тем удобнее им воевать. Поэтому, по общему правилу, в пределах одного континента обычно не высшая культура побеждает низшую, а низшая высшую. В результате же поражения страны высшей культуры, естественно, теряют и свою свободу. Тогда в них начинается переоценка ценностей, и меньшее предрасположение к идиотизму объявляется падением государственного инстинкта. Быть может, впрочем, и основательно: связь этого полумифического инстинкта с ценностями разума и нравственности больше чем сомнительна. У нас во Франции государственный инстинкт действовал лучше всего в ту пору, когда на одного грамотного француза было девяносто девять неграмотных и когда голодного человека подвергали четвертованию за кражу курицы… Одним словом, это дарвинский отбор наоборот. Положение было бы совершенно катастрофическим, если бы по чистой случайности самое могущественное государство в мире, Соединенные Штаты, не было одновременно демократией и если бы у этого государства не было еще добавочно сильного защитника – Атлантического океана. Но что сказали бы классики демократического мифотворчества, если бы по другой случайности больше всего людей, богатства и заводов было у Германии? Свободный человек был как солдат лучше раба, когда раб был вооружен луком, а свободный человек – ружьем. В условиях же равной материальной культуры они, в самом благоприятном для нас случае, равны. К несчастью, рабский строй создался в очень могущественных странах: в России и в Германии. Пока фашизм существовал только в Италии, он решительно никого не пугал: мы могли благодушно хохотать при виде того, как Муссолини сверкал мечом из разлезающегося картона. Точно так же, если бы коммунизм установился, например, в Португалии, о нем скоро осталось бы приятное воспоминание, как о милой шутке, притом короткой, как все хорошие шутки. Теперь столкновение очень вероятно. Если бы Вселенная состояла только из свободных стран, мир был бы почти обеспечен. Если бы она состояла только из стран диктатуры, мир был бы возможен, хотя и маловероятен. При одновременном же существовании диктатур и демократий войну можно считать неизбежной.
– Дорогой друг, у вас стали появляться опасные обмолвки: вы валите в одну кучу фашизм и коммунизм!
– Простая обмолвка. Диктатура же в могущественных странах особенно опасна для других стран в тех случаях, когда в могущественной стране живет глупый народ. Поэтому германская диктатура много опаснее русской. Гегемония немцев в мире была бы вызовом остаткам разума, вызовом, слишком вопиющим даже для моей исторической философии.
– Это нехорошо и не идет вам: ненавидеть целый народ, – строго сказала графиня.
– Все это прекрасно, – заметил Серизье. – Но опыт учит нас тому, что трагические предсказания не сбываются. Токвиль предсказывал близкую гибель Соединенных Штатов. Эдгар Кине предсказывал скорую гибель Англии. Вы предсказываете конец культуры. Дорогой друг, право, вы становитесь слишком мрачны!
– Все больше думаю, что мир должен проделать курс лечения правдой от своих бесчисленных болезней. А предварительно и из правды должна быть выжата розовая водица, почему-то постоянно к ней прилипающая. Я этим заданием руководился и в своей литературной деятельности. Критика часто меня попрекала тем, будто я «сгущаю черные краски», «вижу только мрачные стороны жизни» и т. д. Как бы назвать греческим словом «курс лечения горькой правдой»?