Начало жизни
Шрифт:
Дядю Палю любили все ребята Машиного двора. Держался он обыкновенно, посмеется, поговорит с каким-нибудь хлопцем, даст, шутя, шлепка. В глазах мальчишек дядя Паля был героем еще и потому, что водил дребезжащие и гремящие на ходу трамваи — целых три вагона. Вечером на его трамвае зажигались два фонаря — белый и синий, это был световой сигнал маршрута номер двенадцать. Желтый и зеленый горели на восьмерке, два красных — на пятом номере. Под своды трамвайного парка, где стояли десятки вагонов, дядя Паля входил, как в собственный дом.
Дядя Паля был коренной питерец. Отец его служил на конке,
Сейчас он был секретарем партийного комитета у себя в трамвайном парке. Жена его не работала нигде, занималась домом и дочкой.
По воскресеньям дядя Паля всегда ездил за город или на острова с женой и Лелей. Как-то раз они пригласили с собой и Машу с Севой.
Трамвай довез компанию до островов, потом они долго шли куда-то по лесу, где за деревьями то и дело сверкали речушки и пруды. Вышли к морю — оно лежало широкое, серое, пропадая где-то за горизонтом. Далеко впереди белел крохотный парус рыбачьей лодки, над темными волнами взлетали чайки, взмахивая узкими острыми крыльями.
«Почему говорят: море синее? — подумала Маша. — Оно и не синее вовсе».
— Море у неба цвет берет, — сказал дядя Паля, словно отвечая на Машины мысли. — Небо синее — и море синее. А сегодня небо наше хмурое, северное, и море ему под стать.
Он подобрал лежащий на песке толстый кусок красной сосновой коры и начал строгать его перочинным ножиком. Кора стала лодкой. Сверху он воткнул мачту из крепкого сучочка, на мачту наколол листок из блокнота — получился кораблик. Дядя Паля отдал кораблик Севе:
— Вот тебе ленинградская игрушка.
Когда Сева отбежал с корабликом к воде, дядя Паля пробормотал ему вслед:
— На море живут, а моря не видели… Не соображают люди, куда семью привозят. И сами, небось, ничего не повидали еще.
Нет, это не был преходящий интерес к новым, приезжим ребятам. Просто дяде Пале до всего было дело. Он и два, и три года спустя, когда Маша и Сева уже говорили по-ленинградски, без акцента, и многое повидали, — попрежнему не забывал о них.
Как-то отец сказал, просматривая «Вечернюю газету»:
— Памятник Владимиру Ильичу Ленину поставлен у Финляндского вокзала. Вот фотография.
Маша взяла газету посмотреть. Фотография расплылась, выражение ленинского лица невозможно было уловить.
— Клише плохое, — объяснил отец, но слова его были непонятны.
Дядя Паля поступил совсем не так.
В одно из воскресений он послал дочку в первый номер к Лозам, и она пригласила ребят пойти на Финляндский вокзал, посмотреть памятник Ильичу. «Вы же еще не видели, идемте. К нам двоюродный брат приехал учиться из Вологды, папа покажет ему и вам».
— Я был на вокзале в апреле, когда Ильич приехал в Петроград, — рассказывал дядя Паля детям. — Народищу собралось — не протиснуться. Он так и стоял на броневике, как на памятнике. Стоял и говорил. Только росту был небольшого, простой, такой, шапка в руках.
Маша обернулась к памятнику. Ленин был виден издали, он держал речь. Без шапки, разгоряченный и озабоченный, он объяснял собравшимся людям, что надо делать. Он говорил, что революция продолжается, что власть должна принадлежать Советам рабочих и крестьянских депутатов.
— Мы, трамвайщики, хотели на руках его понести, как не раз потом носили, да не протиснуться было. Другие донесли его до броневика. Это вместо трибуны, он и говорил оттуда. Вот художник так и вылепил. Смотрите-ка да помните: вы в Ленинграде живете, в его городе. В таком городе как-нибудь жить нельзя. Надо так, чтобы не осрамиться.
Глава третья
— Ведите себя хорошо, и в воскресенье я поведу вас в театр, в оперу, — сказала мама. — Там будет петь дядя Тимофей.
Маша видела дядю Тимофея: высокий, всегда надушенный, большеротый, а нос где-то высоко надо ртом, будто дядя Тимофей воображает о себе невесть что. Но это обманчивое впечатление: он совсем не воображает, простой и добрый. Его простота даже ввела Машу в заблуждение: познакомившись, наслушавшись его дурашливых прибауток, она начала хлопать дядю Тимофея по руке, разговаривать с ним, будто с равным, и вдруг поймала на его лице усмешку и догадалась, что она смешно выглядит. Потому что он известный певец, ему целый театр аплодирует, а она — ноль без единицы. После того, как Маша поняла свою ошибку, она стала стесняться дяди Тимофея даже больше, чем следовало. И стала строже следить за своей речью, произносить букву «г» звонко, по-русски, а не глухо, по-украински, говорить «ф», а не «хв». Но больше всего ей хотелось услышать, как он поет. Может, и не так уж особенно? Вон, папа тоже по утрам напевает разные песенки…
Бывший императорский Мариинский оперный театр ошеломил богатством и красотою. «И это всё для нас, и мы в наших ситцевых платьях сядем на эти плюшевые нежноголубые кресла!» — думала она, зачарованно оглядывая нарядные ярусы, отделанные посеребренными лепными украшениями. Театр был, как сказка.
Сидели в десятом ряду, посередине. Красный с темно-золотыми разводами занавес был поднят, за ним оказался второй. Высокий, в прямых складках, он был похож на стволы корабельной рощи, подернутые утренним туманом. Музыканты в оркестре настраивали смычки, но оркестра не было видно, и Маше казалось, что это в складках огромного занавеса медленно зарождается музыка. Сначала беспорядочная, словно сыплется звуковой мусор, — она постепенно делалась всё стройнее, будто входила на приготовленные ей рельсы, и начинала литься плавно, мелодично, могуче. Таинственный переход от неясных шумов к прекрасному музыкальному взрыву нравился Маше еще больше, чем сама опера.
Опера называлась «Руслан и Людмила». Музыка ее казалась Маше знакомой, словно когда-то в раннем детстве девочка слышала эти мелодии, а сейчас только припоминала.
Но понять, что они там пели, было невозможно. В первом же действии на сцене собралось множество народу, все перебивали друг друга своими песнями… Правда, они красиво перебивали, словно на голос одного откликалось несколько разных эхо, но Маша сожалела, что все не хотят замолчать и не дадут высказаться кому-нибудь одному. Всё же, она кое-что разобрала из песни Баяна.