Начнем с Высоцкого, или Путешествие в СССР…
Шрифт:
— Ну-с, начнем с Высоцкого, — нейтральным тоном молвил Любимов, окидывая рассеянным взором собрание сидевшей в зале труппы Таганки. Одет он был в свитерок грубой вязки, с выпуском расстегнутого ворота рубахи — по-моему, голубенькой; седина уже изрядно пробила его густые волосы, а лицо отдавало легкой желтизной, — болел, печень.
Накануне Валера Золотухин драматическим тоном поведал мне, что у шефа хронический гепатит, что спиртного ему — ни-ни, а судьба театра вообще на волоске из-за недомоганий обожаемого мэтра. В этом же контексте он сообщил об обострении язвы желудка у Высоцкого, общем плачевном состоянии его здоровья, так что все выходило плохо,
Валера всегда был склонен к паникерству и к пессимистическим выводам, но в ту пору я, семнадцатилетний придурок, проникался его мнением, как истиной в первой инстанции, да и вообще доверял ему бесконечно. Именно он уговорил Любимова взять меня в театр в качестве гитариста и актера в массовку без театрального образования, в расчете на оное в дальнейшем. Валера — мой названый старший брат. Эта роль ему нравилась, а уж мне — тем более. В далеком семидесятом наши лица были неуловимо схожи, и легенда в недрах театра проходила «на ура», тем паче, автором и инициатором ее был сам каждодневно набирающий очки народной славы артист. Впрочем, история о нашем братстве с ее началом и финалом — это история отдельная, и будет изложена ниже, в моем первом опыте в бессюжетной мемуарной прозе. Интуитивно ориентируюсь на своего учителя, Валентина Петровича Катаева с его «Алмазным венцом», однако в его готовый трафарет умещаться не собираюсь и изысков высокой прозы в этой работе сознательно избегаю — пусть будет так, как Бог на душу положит — прямиком, просто и, постараюсь, — честно. Также не собираюсь наивно шифровать всем известные имена выдуманными милыми прозвищами и подражать манере его «мовизма», которым был очарован в юности, но к которому, увы, равнодушен ныне. Юная душа иначе воспринимает все новшества и все необычное, с возрастом мы черствеем и в итоге становимся невозмутимыми и крепкими, как просроченные пряники.
Итак, вернемся к закулисному театральному мероприятию производственного толка.
— Начинаем с Высоцкого в очередной раз! — вслед за Любимовым повторил директор театра Дупак, скосившись на популярного актера и менестреля, сидевшего на крайнем кресле в первом ряду.
Менестрель, несмотря на свою оглушительную популярность в массах, в этих стенах был всего лишь служащим человеком, подчиненным и режиссеру, и уж, конечно, ему, директору. Иерархия административной театральной вертикали: «режиссер-директор», на сей момент уподоблялась двум орлам крамольного в те годы российского герба, раскрывших клювы возмездия над непокорной главой прогульщика и пьяницы — всесоюзного, что сквозь зубы признавалось и недоброхотами, значения. Недоброхоты, впрочем, уповали на временность славы менестреля на то, что власть-де, да прищучит вольнодумного песнопевца, и ее отеческая снисходительность к заблудшим в своей наглости персонажам из богемы — до поры. В закономерном же итоге воздастся всем шагающим не в ногу, а потому в неотвратимости кары не следует заблуждаться никому.
Впрочем, и родственники менестреля, а именно отец и мачеха, будучи в окружении близких приятелей, а именно моей маман, с ними дружившей, вздыхали на вечерней кухне, чему был свидетелем, подслушивая из коридора:
— Да все это скоро пройдет: песенки, почитатели, слухи о нем… Сама слышала: один дурак убеждал другого, будто Володя отсидел десять лет! Другой говорил, что пятнадцать! Подойти, объяснить им, кем я ему прихожусь? Это значит — им уподобиться!
— Сам образумится! — следовал отклик. — В конце концов, на нем дети, Люся; надо думать о карьере, сыграть что-то героическое, серьезное, чтобы комар, как говорится…
— Кто ж ему такое поручит?..
— Безобразия творим, Владимир Семенович, — констатировал Любимов, разведя руки. Был он огорченно-задумчив, но и не более, что-то, видимо, опустошенно решив для себя в отношении и к Высоцкому, и к вынужденному этому собранию, продиктованному правилам необходимых дисциплинарных мероприятий. — Итак, на повестке дня вопрос о вашем поведении, господин артист, а вернее, о фактах нарушения трудовой дисциплины, выразившихся в широко известных срывах спектаклей, пропусков репетиций… Мне даже скучно продолжать… Да вы хотя бы привстаньте, покажитесь во всей красе для соблюдения протокола…
Господин артист привстал. Обернулся на соратников по творческому цеху. Так, в полувзгляда, надменно.
Всегда поражался, как мгновенно менялся его взгляд от отрешенного или благодушного к искрящемуся весельем или же откровенно враждебному, когда в нем блистала просто сумасшедшая ярость или же холодное грозное предупреждение: прочь с глаз моих!
И ведь умел он играть этим взглядом, как ненароком показанной «финкой», из-под голенища сапога привынутой. А где игра, там и расчет… Впрочем, расчетлив он был, за исключением некоторых изменений своего сознания, всегда. Но пьянка есть пьянка, а то изменение сознания, что необходимо актеру как навык для погружения в роль, он тоже умел контролировать жестко. Хотя порой умышленно отпускал удила и переигрывал.
Но сейчас, на этом пустопорожнем собрании, он был трезв, собран, а внешне — зол и колюч. И все было уложено в его мозгу, сообразно ветвистости сюжета в развитии действа сегодняшнего сборища: обличений врагов с требованием изгнать из театра, с робким заступничеством друзей, с колебаниями в решениях начальства…
Все уже было… Очередной спектакль, где финал определяет лишь импровизация. Что в козырях? А то, что зритель идет сюда, на Таганку, в первую очередь на него, а уж во вторую — в авангардный театр, как таковой. Он — сердце труппы. На всех — его отблеск, как вы от него, соратники, не отмахивайтесь, как ни отрекайтесь, как ни завидуйте. Все вы им помазаны… И режиссер, и директор — тоже!
— Замечания учту, — проронил он веско. — Недопустимость некоторых своих поступков глубоко осознал. Театр мне дорог, и этим, собственно, сказано все.
— Пью, пил, и пить буду, — грустно подытожил из зала голос актрисы из стана нейтральных.
Загудели возмущенным хоровым ропотом недруги, формулируя обвинения типа: почему ему можно, а нам — нет? Недругов хватало. Еще в первые дни появления его в труппе, как мне рассказывал Борис Хмельницкий, одна из актрис, припудривая личико у зеркал гримерного столика, ответила на его ремарку о самобытности голоса Высоцкого так:
— Голос не для оперы, но вполне для пожара или ограбления.
— А вот я хочу о проблеме клептомании! — неожиданно возопил из зала Ваня Бортник, искусно перебивая обсуждение основной темы. — У меня вчера с пиджака в гримерке значок свистнули! Наш, театральный, таганский! Это что же творится, а, братцы? А если бы — портмоне? Там двадцать пять рублей, хорошо, вор посовестился… Но значок — это тоже обидно, знаете ли… Но и до портмоне дело дойдет! Теперь свои кошельки и все прочее с собой на сцену таскать надо?!
— Значок я вам выдам, — отмахнулся Дупак. — Вы перебиваете основной вопрос…
— Да, теперь у нас второй вопрос, — тряхнув своей породистой поседелой гривой, молвил Любимов. — Причем, замечу, касающийся всех без исключения, поскольку с курением и мусором за кулисами ситуация вопиющая, и вместо творческой работы мне приходиться выслушивать нотации от всякого рода административных инстанций…
Пусто и скучно стало в зале… Явственно ослабла всеобщая энергетика творческого коллектива. Ожидание разноса менестреля не оправдалось, да и сам он слинял под шумок за портьеры, но, точно, обретался еще здесь, в гримерках, мол, если чего я с передовой лишь временно по нужде, а коли нужда во мне — вот и опять я, смиренный — корите, позорьте, трезвоньте, готов ко второму отделению аутодафе; только гаркните через служебные репродукторы: «Артист Высоцкий, вернитесь в зал!» — и вот он, артист, готовый на очередную взыскательную потеху…