Над Черемошем
Шрифт:
— Проведи ему завтра — это и будет твой верх.
— Завтра никак не могу, надо в район ехать.
— Приедешь — проведешь, и не косись на деда: не пристало молодому человеку сердиться по пустякам.
На другой день в сумерки старый Шкурумеляк, держа подмышкой свежие газеты, пришел прямо в хату Палийчука. Потоптался у порога, делая вид, что тщательно вытирает ноги, а на самом деле высматривая, какое настроение у председателя, и пожаловался:
— Так у меня, Илько, глаза болят, так болят, что и небо с овчинку, — заявил он, поджимая рукой непослушную бороду.
— Что же, отвезти вас к врачу?
— Да мне и сам Филатов не поможет! Годы-то уж немолодые, столько десятков, что
— Кто же вам может пособить? — спросила Ганна.
— Кто? Твой Илько.
— Я? — удивился Палийчук.
— А Шкурумеляк махнул рукой, решив больше не вилять.
— У меня, Илько, глаза от плошки болят… Проведи уж нам электричество, пускай твой верх будет, — и старик зачем-то потер ладонью лысину.
— Завиваются молодецкие кудри? — расхохотался Илько.
— Да, вроде пробивается что-то, — смутился старик.
Он понял, что электричество у него будет, и уже смело, с молодецкой ухваткой, рванул из кармана бутылку и стукнул ею об стол.
— Хочу, Илько, выпить за твое здоровье и упорство. Таким и я в молодости был… Вам о том и старуха моя скажет. Эго она подзуживала меня, что не будет электричества.
Илько и Ганна рассмеялись, а дед снова придержал рукой бороду и приложил палец к губам.
— Вы уж, смех, пожалуйста, на потом оставьте, а то кто-то сюда идет… О, да это Микола! — Старик поздоровался с Сенчуком. — Видал, видал, какое у нас электричество по всему селу?
— Видал, дедушка, только у вас почему-то окна едва-едва мерцают.
— Это, Микола, видно, моя старуха пораньше спать легла, — подмигнув Палийчукам, ответил Шкурумеляк. — Работает она культурно, при электричестве, а спит при лампадке…
Притихшую покутскую улицу разбудило довольное урчание машины, и окна клуба сверкнули резким грозовым сиянием. Причудливые, как гроздь винограда, тени от щедрой листвы придорожных молодых акаций упали на стекла, шевельнулись и поплыли.
Все это снова напомнило Миколе Сенчуку пробел в его выступлении: так он и не покритиковал своего друга за сад — и без того Илья Палийчук, краснея и бледнея, вертелся в президиуме, словно его посадили на старого ежа. Микола посмотрел на товарища и, хотя вид у того был едва ли не комичный, подавил вздох. Легко, ах, как легко от всей души хвалить друзей, — в их успехах ощущаешь частицу и своих дорогих сердцу дней, а может быть и свою работу, свои привязанности, то, что перешло к тебе от верных друзей, привилось, а теперь пригодится еще какому-нибудь доброму человеку. И как трудно критиковать, при людях крутым словом выправлять близких, — ведь в их ошибках часть и твоей вины. Ты недоглядел во-время, а теперь морщишься, отрываешь свое упущение, как репей, и от себя и от других. А отрывать трудно, особенно если у товарища такой нрав и такая душа, что ого больше тянет к крайностям, чем к золотой середине. Вот почему ты и не сказал о саде, а сказать об этом необходимо, и сегодня, ведь кто знает, когда ты снова спустишься сюда с подгорья [3] .
3
Подгорье — нижние склоны Карпат.
Учтивые гуцулы меньше критикуют Палийчука, и петушиный задор понемногу слетает с него. Нет, он все-таки недурной председатель!
Подумать только: тот самый бубенщик Илько, который в сороковом году бубном, как на праздник, созывал гуцулов на первое колхозное собрание, сегодня сам председательствует в молодом колхозе! И все же, из-за своего торжественного бубна, ты, Илько, забываешь порой о кропотливых, повседневных
Собрание закончилось, и Микола Сенчук уже собирался идти домой, в далекое горное село, когда к нему подошел распаренный от духоты и критики Илья Палийчук.
— Микола, ты мой гость? — обиженно смеясь глазами, с вызовом спросил он горца и покрутил золотистые кончики пышных усов.
— До сей поры был твоим гостем, а теперь не знаю, — спокойно ответил Микола и улыбнулся уголком рта. — Сердишься?
— Ясно, сержусь! Прийти к товарищу за тридцать километров, погостить денек, да и оставить хозяина на месяц в сердечном расстройстве! Вон моя Ганна — и та сбежала, не дожидаясь нас. Гляди, угостит она нас обоих на ужин холодными ухватами!
Вокруг засмеялись гуцулы, знающие характер председателевой жены, а Микола покосился на друга: хотя тот и шутил, но гордость его была ущемлена, лицо морщилось от досады, а внутри, должно быть, все кипело.
— Не легко сейчас председателю. Сенчук знал характер друга лучше, чем он сам, и заговорил, как бы извиняясь:
— Ты не сердись, Илько. В другой раз за тридцать километров хвалить приду.
— Э! Только хвалить? — недоверчиво переспросил Палийчук.
— Только хвалить, — серьезно заверил Микола.
— Вот это славно! — лицо Ильи оживилось. — Признаюсь, Микола, есть у меня слабинка: не люблю критических речей, а люблю, чтобы хвалили и колхоз и меня, — откровенно признался он. — Так когда ж ты приедешь с некритической речью, просто полюбоваться на нас?
— Когда будет чем.
— Думаешь, я от тебя друг ого слова ждал? — Глаза Палийчука, большие, как у соловья, вновь потемнели. — Хотел бы я поглядеть, каким ты станешь председателем.
— И приходил бы критиковать?
— На каждое собрание приезжал бы, на каждое собрание!
— Сразу виден характер.
— Что, опять не так? — удивился Илько.
— Не так. Зачем же тебе гонять ко мне коней на каждое собрание?
— А я на машине буду приезжать. На легковой, чтобы все видели, — сгоряча вырвалось у Палийчука честолюбивое признание. — На собственной машине!
— И на собственном горючем?
— А что ж? На собственном!
— И на какие же деньги ты все это купишь? — насмешливо удивился Сенчук. — Неужто на выручку от редиски?
— А чем, спрошу, тебе редиска не угодила? Да тебе, с какой стороны ни погляди, ничем не угодишь, как моей теще. Повез я ее, люди добрые, в годовщину нашего воссоединения в Киев-столицу. Пускай, думаю, хоть на старости лет повидает человек такой город. Повез — и закаялся. Что ни покажу ей, она все свое: «Хорош, хорош Киев, а у нас в селе лучше». Да еще при людях, среди киевлян, говорит это, так что меня пот прошибает от стыда. «Сводите-ка ее, Илько, в театр, — посоветовали мне. — Услышит она оперное пение, увидит оперные красоты и замолчит». Послушался я. Купил билет в партер, в первый ряд, как раз возле того, кто музыкой командует, вертится с палочкой во все стороны. Сижу рядом с тещей, заслушался музыки, и радостно мне, что последовал доброму совету: у старухи-то моей слезы по морщинкам так каракульки и выписывают. «Ну как, мама?» — спрашиваю после представления. «Спасибо, сыночек, что повел меня в эту оперу, а то померла бы, не увидав такого театра. А ежели бы еще здешние артистки научились одеваться у наших сельских, то и вовсе было бы хорошо». Полоснули меня эти слова ножом по сердцу. «Да чем же вам оперные наряды не понравились?» — «Коротки они, сынок. Товару у них, что ли, не хватило ноги прикрыть, или здешние портные так много себе отрезают?..» Так вот и ты, Микола, нападаешь на мою редиску, как теща на артистов. А ты знаешь, какая нам от редиски прибыль?