Над Кубанью. Книга третья
Шрифт:
— Здорово, Егор, — тихо ответил он, — не обессудь. В плохой форме я, запаршивел.
— Все хорошо, — просто сказал Егор. — Давай похристосуемся. — Они обнялись, и на спинах того и другого легли крепкие, загрубевшие от схваток кисти рук.
— А теперь, — сказал Егор, — повернули к Золотой Грушке.
— К Золотой Грушке? — удивленно спросил Павло.
— Да. Война-то со славой. Надо почтить тех, кого мы обидели, когда пришли с германского фронта.
Мостовой отдал приказание адъютанту. Пророкотали трубы, и эскадроны повернули к Золотой Грушке, по следу, вытоптанному десятками отважных казачьих поколений.
Мостовой
— Большак, — сказал Харистов, ехавший с Мишей рядом на белой кобылице, — что так много слышно копыт? Сколько же полков привел Егор Иванович?
— Не сосчитаешь, не видать, где они кончаются, — ответил Миша, — От Москвы и до Жилейской.
— Ишь ты, сообразил Егор Иванович подшибить себе столько войска!
— Мы такие, — гордо подбоченившись, сказал Сенька. — А деда, Мишка, надо вылечить.
— От слепоты не вылечишь, Сенька.
— Чепуховое дело, Мишка. В Расее доктора что надо. Все старые-старые, все с очками, все в пиджаках и штиблетах. Видишь? — Сенька оскалил зубы, и, к своему удивлению, Миша не заметил больше Сенькиной щербатины. На том месте сиял золотой зуб.
— Как же это ты, Сенька, где? — восхищенно спросил Миша.
— В Воронеже. Старик доктор добрый попался. С обличья на Шестерманку скидается, еврей. Спервоначалу испужался меня, думал — я его убивать пришел, а потом швидко сработал. Теперь меня щербатым кисло дразнить. Раньше золотой зуб на всю Кубань один был, да и тот у Корнилова. Ну, подъехали…
У Богатуна потухала орудийная канонада. Слепые тучки метались по светлому небу. По колонне звеньев пролетела команда: «Слезай». Дымные, забрызганные до ушей кони зашагали по тропке. Колонна вытягивалась по одному. Каждый боец высыпал по шапке земли на низкорослый Аларик, и казалось им, что верхушка его поднимается выше Золотой Грушки. А всадники все шли и шли…
На Золотой Грушке стояли Мостовой, Барташ и Батурин. Сюда же подвезли сундуки жилейских полков, и выделенные от полков ветераны выкладывали па курган десятки знамен и штандартов, отбитых в боях бригадой. К курганам съезжались станичники. Всхлипывали женщины, вспоминая своих сраженных кормильцев. Меркул провел ладонью по кованым шинам сундуков, пощупал трофейные знамена.
— Сохранили все-таки, чертовы дети, а?
Оркестры замолкли. На Аларик взошел, поддерживаемый двумя стариками, Харистов. Он сел на рыхлую еще землю, положил на колени бандуру и запел старинную запорожскую думку.
Мостовой стоял в глубоком раздумье. Он снял шапку, и его полуседой чуб упал на лицо. Когда Егор поднял голову, на него внимательно глядел Барташ. Мостовой кивнул головой в сторону Аларика, в сторону людей, усыпавших края крутояра.
— Правильно?
— Да.
— Так, говоришь, похоронили Доньку?
— Похоронили, Егор.
Крупная, как жемчуг, слеза вскипела в уголке глаза и покатилась по коричневой щеке Мостового.
…Где-то в отдалении глухо дрожала земля, и от взрывов сотрясался воздух. Это были весенние и необходимые звуки. Не было завораживающего иногда безмолвия ночи.
Миша прошагал по траве, все по тому же вязкому шпорышу — признаку одичавшей земли, и спустился на пепелище. Он сидел на том самом месте, где был коридор, где стояла его кровать и возле рыжих медовых баков крутились липкие мухи.
Все же мальчику хотелось сейчас и заплакать, и засмеяться, и, выдернув травку, долго глядеть на беловатые усики корня, жадно захватившие комочки земли. Дороги ему были и эта земля, и корни… Комок, подкативший к горлу, — нужен, оправдан, так же как и слеза, обжегшая его шероховатую, огрубевшую руку. Мир, в котором он раньше ощущал только красивое и радостное, удивительно простой мир степей, вспаханных земель, сочных отав, парного молока, живительной первородной силы — вздыбился, упал и сломался. Может, это уходили детство и юность?
То все рушилось. Новый мир доходил резко очерченным, ощутимым, будто с острыми и твердыми краями. Сердце уже не подчинялось расплывчатому, просторному; отложились другие понятия, и тепло солнца, взрывавшее набухшее семя злаков, было его тепло, его радость.
Он рано возмужал, его рано отрешили от детства. Но это уже случилось. Жертвы, принесенные им, не были сожжены в угоду холодному и жестокому богу. Борона содрала бурьяны, разбила зубьями заклекшие комья. Грубо! Но лучше ли, если бы вспаханное с осени поле осталось засоренным, с затвердевшим, панцирным покровом.
В памяти его пронеслась степная гроза — холодный град, выбивший их поле подсолнухов, на которое было положено так много труда. А перед этим, когда свинцовые тучи еще не опустились к земле, на дорогу упали крупные капли, и в них, запрыгавших по пыли, он с изумлением увидел тогда цветущие травы и небо, еще сиявшее в одной половине. Мальчик искал сейчас в душе своей то, что оправдывало великие страдания, и он находил это…
Вот здесь, по двору, ходил отец, убитый над Кубанью. Тоска сжала Мишино сердце. Захотелось пойти туда, пойти с непокрытой головой к Северному лесу, обсадить петушками и львиным зевом могильный холм, под которым лежали убитые в тот до боли памятный ноябрьский день, убитые на поле, покрытом застаревшей травой и колючкой.
В одичавшем кустарнике жалобно мяукала кошка.
Мишка поднялся и пошел в сад, заросший клейким молодняком. На яблоне, выбросившей пахучие кроны цветения, сидел взъерошенный кот, тот самый шкодливый кот, которому в свое время так попало.
— Кс-с-с, — позвал его Миша и протяул руку, — кс-с.
Этот кот, единственное вещественное воспоминание рано ушедшего детства, растрогал его до слез. Соскочив с яблони, кот боязливо, подняв хвост трубой, приблизился к мальчику. Но когда Миша погладил его, он охотно вспрыгнул на руки, замурлыкал, потерся ухом о руки и беззлобно выпустил розовую пленку когтей.