Над Москвою небо чистое
Шрифт:
– Сколько нужно лечиться? – глухо спросил горец.
– Годы.
– А воевать! Кто будет за меня воевать, я спрашиваю! – выкрикнул капитан. Потом сказал хриплым шепотом: – Значит, это неизлечимо.
– Иногда – да, – последовал ответ.
Султан-хан избегал мыслей о смерти. Всякий раз, когда они против воли возникали в сознании, он с жадностью обреченного цеплялся взглядом за все живое. Рыхлое поле аэродрома, самолеты, пахнущие нитролаком, землянка с тесноватыми нарами, голоса друзей – все это становилось необыкновенно родным.
– Ну что
Капитан сдавил ладонями виски, пошатываясь добрел до землянки. Свет керосиновых ламп больно хлестнул по глазам. Плечистый Боркун поднялся навстречу, весело улыбнулся:
– Султан, где ты бродишь? У нас на четверых бутылка водки. Садись.
– Давай, кунак! – с наигранной веселостью воскликнул капитан, и рука его потянулась к налитой стопке. Коля Воронов перочинным ножом резал сыр. На верхних нарах уже похрапывали Стогов, Барыбин и другие летчики. Султан-хан посмотрел на нижние нары и обрадовался, увидев, что Алеша Стрельцов тоже задремал, подложив под пухлую щеку загорелый кулак.
– Давай, Вася, – воскликнул Султан-хан и, чокнувшись с Воркуном, Колей Вороновым и Красильниковым, выпил водку, горькую, ненужную, неуспокаивающую и невеселящую.
Старший политрук Румянцев проснулся под утро. За маленьким слюдяным оконцем возникал серый рассвет. В лампе, горевшей всю ночь, чадил до предела закрученный фитиль, и воздух вокруг лампы был синим. Кто-то надрывно храпел на верхних нарах. «Стогов, что ли? – досадливо подумал Румянцев. – Эк он рулады-то высвистывает».
Стенки железной печурки краснели в темноте. Из неплотно прикрытого поддувала выскакивали мелкие искорки. «О чем они тут говорили? – вспомнил Румянцев. – О женской верности?» Он вдруг болезненно поморщился. «Софа?» – подумал он и сразу почувствовал внутри себя необычайную пустоту.
Мало кто в полку догадывался о том, как протекала семейная жизнь комиссара. Да, пожалуй, никто, кроме Демидова, не мог и сомневаться в ее прочности… До войны Румянцев всегда был «на людях». В ДКА на кинофильмы и концерты заезжих артистов он приходил вместе с Софой, на воскресных массовках тоже появлялся с нею, и не было случая, чтобы кто-нибудь слышал хотя бы легкую перебранку супругов. Да, собственно, и дома ее не было, этой перебранки.
Смежив глаза, Румянцев внезапно увидел свою прежнюю квартиру, мебель, расставленную Софой, наивные столетники на подоконниках.
Он возвращался домой очень поздно. Если были ночные полеты – только под утро. Приближаясь к дому, видел в угловом окне мягкий голубоватый свет. «Сонюшка небось читает», – ласково думал он о жене. Софа любила мягкие полутона. Она и абажур голубой выпросила у супруги инженера Стогова, приехавшего с Халхин-Гола.
Убыстряя шаги, Борис Алексеевич взбегал на второй этаж, нашарив в кармане комбинезона ключ, открывал английский замок. Софа лежала в постели, свесив голые ноги с мягкой, розовой от загара кожей, и перелистывала страницы какого-нибудь романа.
– Ах, это ты! – говорила она, увидев мужа, и в негромком ее голосе, в ленивом потягивании так и сквозило равнодушие.
Борис Алексеевич ощущал, как на смену радости приходит огорчение, но старался отогнать его. Стаскивая с себя лётное обмундирование, весело произносил:
– Чего ты не спишь, малыш? Неужели меня дожидалась?
– И тебя, и роман ерундовый дочитывала. Хочешь кофе?
Они наскоро ужинали и ложились спать. Борис Алексеевич забирался под одеяло быстро, а Софа еще долго шлепала по полу босыми ногами и шуршала халатом, словно никак не могла его снять. Наконец, протяжно зевнув, она укладывалась.
– Ой, как я устала, тебя ожидая!
Она поворачивала к нему свое лицо – в нем не было никакого волнения, в нем стыло то же ленивое, бесстрастное выражение. Борис Алексеевич жадно целовал ее губы, лоб, глаза.
– Ну хватит, хватит! – вяло улыбалась она. – Спокойной ночи, Боря!
Софа повертывалась к нему спиной, взбивала подушку и по-кошачьи поджимала под себя ноги. Через минуту-другую до его слуха доносилось ровное легкое дыхание. А ему не спалось. Сцепив ладони на затылке – это была его любимая поза, – он смотрел в темный потолок и бессознательно прислушивался к гулким толчкам своего сердца. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, надеясь, что вот-вот Софа откроет глаза, повернется к нему, обнимет. Каким бы счастливым стал он тогда. Но Софа спала, и, кроме постукивания будильника, в комнате ничего не было слышно. Борис Алексеевич засыпал не скоро, мутным, непрочным сном.
Наступало утро и приносило с собою обычный круговорот дел. Торопливое умывание, сборы на аэродром… Если он зажигал свет, чтобы разыскать штурманскую линейку или ветрочет, Софа на мгновение открывала глаза и сонно предлагала:
– Хочешь, я встану поджарю тебе яичницу? И кофе можно разогреть.
– Спасибо, Сонечка, я в столовой с ребятами позавтракаю, – отвечал Румянцев, стараясь подавить в себе глухое раздражение, но оно все же прорывалось, звучало в голосе помимо воли, и Софа его улавливала, тотчас же отворачиваясь, говорила:
– Как знаешь, можешь завтракать где тебе угодно. Свет только не зажигай, пожалуйста.
И он уходил, всем своим существом понимая, до чего она сейчас к нему равнодушна.
Иногда случалось, что Румянцев возвращался домой под хмельком. Его усилий не показать этого жене хватало ровно на столько, чтобы вручить ей подарок: коробку дорогих духов или примятый сверток с пирожными. Первые же произнесенные слова выдавали его с головой, и чуть влажные глаза Софы становились неподвижно вопросительными, потом с явной брезгливостью и неприязнью задерживались на его виноватой фигуре. – Ты с какой это радости напился, Боря? – сурово спрашивала жена. – Целый день тебя жди, а появишься – радуйся, что осчастливил своим пьяным ликом.