Над Москвою небо чистое
Шрифт:
Борис Алексеевич делал к ней примирительный шаг.
– Да я ведь чуточку, Сонечка, с друзьями.
– Не приближайся, – с возмущением останавливала его Софа. – Нечего сказать, хорош! – И все наступала, наступала…
Безнадежно махнув рукой, Румянцев опускался на тахту, молча качал головой. Ему бы не молчать, а говорить. Говорить о том, какой пустой и неприютной становится их жизнь, каким ледяным равнодушием встречает и провожает его жена, ему бы проникнуть в ее замкнутый душевный мирок, и, может, все разрядилось бы, поправилось, стало на свое место.
– Да. Плохо. Очень плохо. Очень…
Борис Алексеевич не мог не чувствовать, что после замужества Софа быстро к нему охладела. Это особенно обострилось после ее неудачных родов. Ребенок умер, и Софа возвратилась из больницы неразговорчивой, отчужденной. Однако память Румянцева, до мелочей сохранившая так хорошо прожитый первый год их совместной жизни, заставляла искать в отношении к нему Софы осколки прежней нежности…
Когда на четвертый день войны был получен приказ эвакуировать семьи комсостава, Софа не могла уехать: она металась в малярии. Три раза в день Румянцев вырывался с изрытого бомбовыми воронками и щелями аэродрома на свою квартиру, приносил ей еду, порошки хинина.
В большом комсоставском доме только в его квартире теплилась жизнь. Все остальные жильцы уже уехали. Лишь сторожиха Катя, старуха белоруска, высокая и угрюмая, по-прежнему сидела в центральном подъезде.
– Не боишься? – окликал ее Румянцев, пробегая вверх по лестнице с котелками в руках, и чувствовал на своем затылке угрюмый бесцветный взгляд.
– А чего бояться-то? Это ваши-то солдатики по щелям прядают, едва германа в небе завидят, а меня что так, что этак, бог скоро приберет.
– Шла бы в деревню, Катя, на родину, – советовал Румянцев. – Фронт подходит. Трудно сказать, удержим ли Оршу.
– То-то и видно, что не удержите, – отвечала она сердито.
Румянцев бежал дальше по лестнице, гремел ключом на площадке второго этажа и торопливо подходил к большой никелированной кровати. Софа лежала на ней, разметавшись, с открытыми, воспаленными от сильного жара глазами.
– Пришел, Бориска? – спрашивала она, тяжело дыша.
Румянцев становился на колени, как был в пыльной гимнастерке и пыльных сапогах, целовал ее горячую голую руку, с надеждой спрашивал:
– Легче, Сонечка?
Потом подавал градусник, наливал компот, разрезал с трудом добытый лимон.
– Что нового? – спрашивала жена.
Он не умел скрывать своих горестей и радостей, не умел лгать, если даже ложь приносила облегчение, сглаживала все то страшное и тревожное, что было теперь за окном, за порогом дома, что проносилось над крышей вместе с воем немецких бомбардировщиков. И он не спеша говорил, что фашисты за день опять продвинулись, линия фронта неустойчива, а вражеская авиация превосходит нашу количеством…
– Ты береги себя, Боря, – тихо произносила жена. – Не лезь в самое пекло.
– Стараюсь, – отвечал он неуверенно и вскоре уходил снова, потому что или предстоял боевой вылет, или нужно было к такому вылету готовить других.
Дня через два Софе стало лучше. Температура спала, и она ходила по комнате похудевшая, с провалившимися большими глазами.
…В тот день Румянцев должен был вылететь на рекогносцировку нового аэродрома, куда намечалось перебазировать их истребительный полк. Демидов диктовал приказ о перебазировании, глядя куда-то в землю, и у Румянцева больно сжалось сердце, когда оперативный дежурный нанес на карту новые изменения в линии фронта. Две синие острые стрелы были уже восточнее их аэродрома – подвижные группы противника обошли и аэродром и город.
– Вот и все, Борис Алексеевич, – горько усмехнулся Демидов. – Финита. Клади карту в планшетку и топай определять нам новое пристанище. Не исключена возможность, что завтра здесь будут немцы.
– А Софа? – вырвалось тогда у Румянцева, и к горлу подступил такой тяжелый неповоротливый ком, что стало трудно дышать. Он вскинул на Демидова потемневшие глаза: – Командир, я полечу на рекогносцировку на «спарке».
– Зачем?
– В курсантской кабине будет сидеть жена. Иначе я не могу. Не могу ее бросить, если завтра в городок ворвутся фашисты.
Демидов негнущимися пальцами открывал папиросную коробку.
– А ты подумал, что нам обоим впишут, когда узнают, что, выполняя боевой приказ, ты нарушил дисциплину?
– Подумал, – решительно ответил Румянцев. – У меня с вами не было об этом разговора. Так и будем считать. Прошу запланировать «спарку».
Румянцев увез Софу в тыл на учебно-боевом самолете, а с нового аэродрома сумел переправить ее в Москву в санитарном поезде. И только тогда, при расставании, что-то снова изменилось в их отношениях. Он до сих пор не мог вспомнить без боли дрогнувший ее голос, когда в последнюю минуту, торопясь, она говорила:
– Война – это очень страшно, Боря. Если только пройдешь через нее, любой ко мне приезжай, здоровый ли, раненый. Это навечно, Боря!
…Совсем близко отсюда притихшая, затемненная, грозная в своем молчании притаилась Москва, и там, у своей институтской подруги Нелли Глуховой, живет Софа. Эх! Вырваться бы, посмотреть!..
Квадрат слюдяного окошка посветлел. Ветер каплями нудного октябрьского дождя стучал в землянку. С запада, крепчая, доносилась артиллерийская канонада.
Глава девятая
Все еще спали, когда в землянку первой эскадрильи в сопровождении посыльного вошел начальник штаба Петельников в плащ-палатке, забрызганной дождем и грязью. Осторожно откинув с головы капюшон, Петельников стряхнул на дощатый пол брызги, потом тихо разбудил Султан-хана.
– Товарищ капитан! Вставайте. Надо вылетать.
– Вот тебе и на, – потягиваясь, зевнул горец. – А где же обещанные два дня отдыха?
– Ничего не поделаешь, – вздохнул Петельников. – Человек предполагает, а судьба, как говорится, располагает…