Наивность разрушения
Шрифт:
– Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.
Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:
– Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.
– Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там...
– она неопределенно махнула рукой в сторону окна.
– У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали!
– закончила Наташа с торжеством.
– Ну, кто же, например?
– Кирилл с женой.
Я не удержался и поднял брови.
– Кирилл с женой?
– поразился я.
– У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?
– Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на
Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.
– И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде?
– спросил я с некоторой отвлеченностью.
– Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.
– А, не помнишь!
– оживился я.
– Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь. А что ты помнишь, кто плакал, а кто нет, так это, возможно, ошибка, иллюзия, сон.
– Нет, я твердо помню, что Кирилл с женой плакали, а у меня глаза были сухие, именно сухие, как пустыня, - возразила она неуступчиво и с упором на какую-то засушливую образность.
– Ну хорошо, пусть так, - сдался, - только я не вижу, чтобы из этого следовало делать глубокомысленные выводы.
Она предпочла говорить свое, а не слушать мои аргументы:
– Когда мне было четырнадцать лет... ну да, тринадцать или четырнадцать... мы с папой собрались и поехали в Крым. Я была уже взрослая, этакая лоснящаяся кобыла с крутыми боками, и чумазые горцы, завидев меня, с пониманием дела цокали... Внушительная была осанка. Но в душе еще все мусорилось всякими детскими понятиями, в общем, это название - Крым производило на меня жуткое впечатление, точно таило в себе самую сердцевину чего-то сжатого и темного. Хан, татары, полон, всяческое вероломство... Я боялась, что меня задушат или до смерти отстегают плетьми, хотя ясного представления о грозящей опасности не было. Папа смеялся над моими страхами, говорил, что бывал в Крыму и там только весело и красиво, а ничего жуткого нет, даже в ущелье с пещерным монастырем. Но одно упоминание о пещерном монастыре наводило на меня ужас, абсолютно, в сущности, необъяснимый. Я не любила людей, любивших Крым, особенно любивших рассказывать, как они там легкомысленно развлекались. И шло к тому, что я должна была не любить папу. Когда я, раздосадованная очередным его крымским воспоминанием, закричала, топая ногами, что-то о том, что он знает только развлечения, а я жила в Крыму за тысячи лет до своего нынешнего воплощения, в первобытности, и меня не обманешь ложными красотами, о которых нынче твердят фальшивые людишки вроде него, папы, - тогда папа не рассмеялся, а необычайно посерьезнел и сказал: клянусь, я постигну твою загадочную, твою великую душу! Я только дико на него посмотрела, не понимая, что он хочет этим сказать. Можно было ожидать, что дорогой в поезде он будет постоянно высмеивать меня и я жила в предчувствии наших дурацких стычек, но как раз в поезде папа повел себя так деликатно, что я запомнила эту поездку на всю жизнь. Все началось еще на вокзале, едва мы вошли в вагон. Папа вдруг отгородил меня от мира, в который мы попали, ничья рука, накакая сила уже не могли ко мне подобраться, во всяком случае прежде он вырастал у них на пути, они должны были пробовать себя на нем, и им не удавалось его обойти. Пассажиров в нашем купе собралась всего-то безропотная кучка простых и безвредных людей, и мы с ними в меру общались, как положено в дальней дороге, но папа сумел так поставить, что я во всем и обязательно чувствовала, что мы держимся отдельно, мы стоим особняком, мы - одно, а все остальные - совсем другое. Но при этом у него не было ни малейшего намека на преподавание мне урока, как обустраивать свою жизнь себе во благо и удовольствие, распихивая и отстраняя других, нет, он именно стал жить не по формальному отношению ко мне, а по сокровенному, которое он, не знаю уж когда и где, успел выстрадать и в котором нашел отраду и упоение жертвенности, он с головой, как одержимый, ушел в заботу обо мне. Не могла же я поверить, что вдруг переменил свое отношение к моим страхам на серьезное или не шутя увлекся моей небылицей о предыдущей жизни! Но как понять его преображение? Он именно преобразился. Он и раньше хорошо относился ко мне, но в поезде он стал совершенно другим человеком - словно распалось бренное тело, наружу вышла душа и тепло потекла, потекла у моих ног, подхватила меня бережно и понесла в неведомые края, на солнечные нивы. Другого я не вижу объяснения. Его душа выступила наружу. До поезда он был вполне сдержанным, обыкновенным человеком, обремененным прежде всего собственной персоной, а в поезде заговорил таким ласковым тоном, и все мои желания мгновенно исполнял, так что к концу поездки я уже слегка разбаловалась. Он даже подсаживал меня на верхнюю полку, а когда я спускалась, подставлял руки под мои ноги, чтобы я, упаси Бог, не упала. Отчего так? Не знаю. Я не знаю, по каким причинам душа человека внезапно выступает наружу и тепло, мягко овладевает ближним. Конечно, он мог подумать: она по глупости всего боится, ей страшно ехать в этом грязном и шумном поезде, ее страхи смешны, но она все же моя дочь, и я обязан поддержать ее, пока мы находимся у всех на виду. Но едва ли такое простое и напрашивающееся объяснение годится. То было что-то другое, непостижимое для моего детского ума, но волнующее, грандиозное, потрясающее. А когда все в купе легли и погасили свет, он неожиданно, но как будто дело было самое обычное, с нижней полки, где уже расположился, нашел в темноте мою руку и крепко ее пожал... и мне сделалось так спокойно и уютно. Это была такая необыкновенная вершина! И после, на выросте, думая о том рукопожатии, я воображала, что кто-нибудь мог подсмотреть, как мы в темноте между полками пожимаем друг другу руки, и вспомнить свою трудную, неласковую жизнь среди опасных и злых людей, и сравнить, позавидовать и решить очень многое в нашу с папой пользу. Но теперь, когда папы нет, могу ли я сказать, что хоть чем-то достойным за всю свою жизнь ответила на то его замечательное рукопожатие, сравнялась с ним, поднялась на тот уровень, на который папа меня звал?
***
На следующий день я очутился в гуще политических событий. Сейчас я расскажу, как это произошло.
Наверное, что-то и состоялось из обещания Иннокентия Владимировича отнять у меня Наташу "тем более если он умрет". В сущности, ее словно подменили. И легче ли мне постичь причины произошедшей с ней перемены, чем было ей, когда она пыталась объяснить неожиданно новое поведение отца в крымском поезде? Однако я вышел от нее, не думая о серьезности уже бесспорной метаморфозы, не вняв знакам и знамениям и не приняв никаких мер предосторожности. Странным образом я был взбудоражен и окрылен совсем иными вещами, а именно тремя: плачем Кирилла и его жены на похоронах, рассказом Наташи о поездке в Крым и тем, что сказал мне Перстов в машине по дороге к моей милой. Эти три горних пика заставляли меня задирать голову и с интеллектуальным подобострастием обозревать небывалую высоту, любоваться грандиозной панорамой человеческого духа. Что пороки Иннокентия Владимировича, страшный грех, взятый им на душу, если десять лет назад в темном купе он нашел руку дочери и пожал ее в знак человеческой солидарности и отцовского соучастия? Да простятся ему его прегрешения! И что мне теперь глупость Кирилла, если он, оказывается, не мог сдержать слез над гробом человека, с которым его связывали не настолько тесные узы, чтобы разрыв их причинял ему и в самом деле невыносимую боль? Перстов же нашептывал мне, перекрикивая шум мотора, пока мы ехали с ним: готовится акция, и он готовится принять в ней активное участие. Завтра! Все готово, и Перстов говорил что-то о "разведке боем", о "первоочередных задачах", о "смотре сил перед решающим сражением". Речь шла об учреждении организации под названием "Русский Дом". Под домом, в данном случае, подразумевалось нечто накладывающееся на всю страну, таким образом идея Перстова о зарождении русского спасения в провинции получала некоторое воплощение, однако материальному телу новой организации для размещения своего штата и разных структур требовалось и натуральное помещение. Поэтому было решено заявить претензии на один известный особняк в центре, где еще недавно размещался музей исторического лица, чью сомнительную славу новые времена вполне обоснованно загасили, и на который уже зарились пронырливые лавочники.
Перстов, насколько я понял, не исполнял в этой затее первую партию, но и второстепенным лицом не был, а его денежный вклад в приготовления наверняка превосходил способности моего воображения. Лавочники находились и в этом патриотическом движении, спешившем просветить тех русских, у кого еще водились иллюзии относительно пути, на который продажная и просто бестолковая демократия выбросила Россию; лавочником можно было назвать и самого Перстова. Но это были лавочники с высокими идеями и фантазиями, истинные патриоты, тогде те, что опережали их в захвате бывшего музея, служили одной лишь мамоне и менее всего пеклись о судьбе отечества. Городские власти явно потакали последним, да и чего было ждать от них, если их насквозь проели, пропитали взятки. Весь мировой порядок зиждется на служении, лизании задниц, на раболепстве меньших взяточников перед большими, - таким он виделся Перстову отсюда, из Великого Столпа, и мне нечего было возразить на гневные речитативы моего друга. Слушая их под сенью гудящей машины, я тихо подпевал: не приемлю мира купли-продажи, не доверяю масонам, не жду ничего доброго и светлого от наших властей, не желаю никому лизать задницу. Но слова, которые я укладывал в форму гладких фраз, не шли от сердца, понятия, возникавшие из моих напевов, не завладевали разумом, и душа оставалась глуха к ранам и воплям совести, отделенная от нее искусственными перегородками. Наташа, какой я ее тогда воображал, расчленяла меня на части ужасным каменным ножом индейских жрецов.
Но та Наташа, которую я нашел в освободившемся от духа и воли Иннокентия Владимировича доме, оказалась миролюбивым, отнюдь не кровожадным созданием, она бережно склеила меня и выпустила на свободу. И все стало иначе, теперь я понял муку и правду Перстова, перегородки рухнули, совесть и душа соединились, и, подняв вверх указательный палец, я говорил в ночи: моя свобода немыслима без подлинной свободы отечества. Я смотрел в ту сторону тьмы, где спустя какое-то время забрезжит рассвет, и пытался представить себе, что произойдет завтра. Мы начнем сражение. Кажется, я стал уже винтиком огромного механизма, и сделали это со мной кладбищенские слезы Кирилла и рукопожатие в крымском поезде десятилетней давности. Мы примем неравный бой с силами зла. Продажные лавочники близки к тому, чтобы вступить во владение бывшим музеем и устроить в нем бордель, - мы отчаялись решить вопрос мирным и законным путем, но не отчаялись все-таки решить его в свою пользу, и завтра мы отправимся пикитировать ускользающее от нас строение, а то и прямо атаковать его.
Думаю, Перстов рассказал мне о готовящейся акции не из желания побахвалиться активизацией своего политического пульса, а чтобы вовлечь меня в кампанию. Возможно, теперь у меня в перспективе какая-нибудь достойная должность в "Русском Доме", портфель, хорошее питание, но это я уже добавляю от себя, опираясь на не раз слетавшие с уст Перства заявления, что он был бы только рад пристроить меня к серьезному и приносящему доходы делу. Следует отметить, что Наташа не пригласила меня остаться у нее, и это нисколько меня не задело. Завтра я пойду отвоевывать помещение для "Русского Дома", а смысл, который Наташа вложила в давнее и недавнее прошлое, рассказав о своей поездке в Крым, будет подвигать меня на героические деяния во имя будущего.
Я провел беспокойную ночь, бессонно ворочаясь среди образов, которые еще только обещали заполнить мою жизнь. В мечтах и грезах я бесчетное количество раз предпринимал, приостанавливал, возобновлял воинственные и трагические атаки на бастионы мирового зла, которые, собственно говоря, изначально были взяты моим безудержным героизмом, получив вид нужного нам, патриотам, помещения, этого родильного дома, где Перстов примет от неведомой роженицы, вестимо как мучающейся, благословенные самим небом роды, где он весело и радостно покачает на руках или даже подбросит к потолку воплощенное в здоровом и увесистом младенце грядущее, скорое спасение Руси.