Налегке
Шрифт:
Несколько минут мы безмолвствовали. Настала жуткая, зловещая тишина; даже ветер притаился и не шумел; беззвучно падали снежинки. Мало-помалу мы заговорили тихими, грустными голосами, и я вскоре понял, что никто из нас не думает пережить эту ночь. А я так надеялся, что только я один пришел к такому выводу. Спокойные слова моих спутников о неминуемой гибели, ожидавшей нас, прозвучали для меня как грозный приговор. Оллендорф сказал:
— Братья, умремте вместе. И да не будет в сердцах наших вражды друг к другу. Забудем и простим прошлые обиды. Я знаю, вы гневались на меня за то, что я опрокинул лодку, что я зазнавался и водил вас кругом по снегу; но я не имел дурных намерений. Простите меня. Каюсь, я разозлился на мистера Баллу,
Бедный Оллендорф не выдержал и заплакал. Да не он один: слезы текли и у меня и у старика Баллу. Когда Оллендорф снова обрел дар речи, он простил мне все, что я говорил и делал. Потом он вытащил бутылку и объявил, что впредь, живой или мертвый, и капли в рот не возьмет. Он сказал, что уже не надеется на спасение и хотя плохо приготовился к смерти, однако со смирением покоряется своей участи; что он очень хотел бы еще немного пожить на свете, не из каких-нибудь себялюбивых побуждений, но чтобы исправиться; он стал бы усердно помогать бедным, ухаживать за больными и увещевать своих ближних, предостерегая их от греха невоздержания, — словом, явил бы молодому поколению благодетельный пример и наконец испустил бы дух, утешаясь мыслью, что прожил свою жизнь не напрасно. В заключение он сказал, что исправляться он начнет сию минуту, перед лицом смерти, поскольку ему не отпущено времени сделать это в назидание и во благо людям, — и с этими словами он далеко зашвырнул бутылку.
Баллу выразился в таком же духе и свое исправление перед лицом смерти начал с того, что выбросил замасленную колоду карт, которая одна только утешала нас и поддерживала в нас мужество, когда мы были узниками постоялого двора. Он сказал, что никогда не играл в азартные игры, но все равно, по его мнению, брать карты в руки пагубно, и только отрекшись от них, человек может достичь непорочной чистоты. «И потому, — продолжал он, — отрекаясь от них, я уже чую, как на меня нисходит благостная вакханалия, без которой немыслимо полное, беспардонное покаяние». Самые задушевные, но понятные слова не растрогали бы старика так, как это загадочное изречение, и он зарыдал хоть и горестно, но не без тайного самодовольства.
Мои собственные речи мало чем отличались от признаний товарищей, и чувства, подсказавшие их, были искренни и чистосердечны. Все мы в ту минуту перед лицом неминуемой смерти говорили искренне, умиленно и торжественно. Я бросил в снег свою трубку, радуясь, что наконец избавился от ненавистного порока, который всю жизнь тиранически владел мною. И тут же я подумал: сколько добра я мог бы сделать на своем веку и чего только не сделал бы теперь, когда познал более чистые побуждения, более возвышенные цели, если бы судьба подарила мне еще хоть несколько лет. Эта мысль сразила меня, и я снова заплакал. И все трое, крепко обнявшись, мы стали ждать коварной дремоты, которая предшествует смерти от замерзания.
Вскоре нас начало клонить ко сну, и мы сказали друг другу последнее прости. Упоительный покой словно паутиной обволакивал мое покорившееся сознание, снежинки ткали легкий саван, окутывая обессиленное тело. Настало забытье. Битва жизни кончилась.
ГЛАВА XXXIII
Не знаю, долго ли длилось беспамятство, но мне казалось, что прошла целая вечность. Мало-помалу сознание мое стало проясняться, потом заломило руки и ноги, заныло все тело. Я содрогнулся. Мозг пронизала мысль: «Вот она, смерть, я уже на том свете».
Рядом со мной приподнялась белая горка, и сердитый голос произнес:
— Окажите
Это сказал Баллу, — или, во всяком случае, пухлая снежная фигура в сидячем положении говорила его голосом.
Я поднялся на ноги, глянул — и что же? В пятнадцати шагах от нас, в серой предрассветной мгле виднелась почтовая станция, а под навесом стояли наши лошади, оседланные и взнузданные!
Высокий снежный сугроб вдруг развалился, из него вылез Оллендорф, и мы все трое в глубоком молчании уставились на станционные строения. Да и что могли мы сказать? Нам оставалось только хлопать глазами. Мы попали в такое дурацкое, такое позорно нелепое положение, что слова были бессильны, да мы и не знали, с чего начать.
Грозная опасность миновала, но радость, вспыхнувшая в наших сердцах, была отравлена. По правде говоря, мы почти не чувствовали ее. Наоборот, мы сразу помрачнели и надулись; злясь друг на друга, на самих себя, на весь мир, мы сердито отряхнулись от снега и гуськом, как чужие, двинулись к лошадям, расседлали их и пошли искать приюта на станции.
Я не погрешил против истины, повествуя об этом забавном приключении. Все произошло почти в точности так. Мы действительно застряли в снежной пустыне во время бурана и, потеряв всякую надежду на спасение, уснули в пятнадцати шагах от гостиницы.
Добрых два часа мы просидели в разных углах, переваривая свое унижение. Ничего загадочного уже не было в бегстве наших лошадей, — они покинули нас по вполне понятным причинам. Конечно, они в несколько секунд добрались до навеса и, должно быть, не без удовольствия слушали наши исповеди и жалобы.
После завтрака мы повеселели и вскоре опять обрели вкус к жизни. Мир снова засверкал всеми красками, земное бытие сулило блаженство. Вдруг я почувствовал смутное беспокойство… потом оно усилилось и властно овладело мной… Увы! Мое обновление не успело завершиться — мне мучительно хотелось курить! Я всеми силами противился соблазну, но плоть была слаба. Целый час бродил я в одиночестве, борясь с самим собой. Я вспоминал свои клятвы исправиться и укорял себя горько, убедительно, настойчиво. Но все было тщетно, — и вскоре я уже рыскал по сугробам в поисках моей трубки. Я нашел ее и, чтобы насладиться ею, спрятался за угол сарая. Меня терзала мысль, что сказали бы мои более стойкие, более сильные духом и верные своему слову товарищи, если бы увидели мое падение. Когда я наконец закурил, то почувствовал себя последним мерзавцем и негодяем. Мне стыдно было самого себя. Опасаясь, что убежище мое недостаточно надежно, я решил пройти дальше, к задней стене сарая. В то время как я огибал угол, попыхивая трубкой, из-за противоположного угла показался Оллендорф с прижатой к губам бутылкой виски, а между нами сидел Баллу и самозабвенно раскладывал пасьянс своими замасленными картами.
Всему есть предел — даже человеческой глупости. Мы пожали друг другу руки и условились больше не поминать об обетах и не являть пример грядущим поколениям.
Станция, куда мы забрели, находилась на краю Двадцатишестимильной пустыни. Если бы накануне мы подъехали к ней на полчаса раньше, мы услышали бы крики и пистолетные выстрелы: на станции ждали погонщиков с отарами овец, и, чтобы они не заблудились и не погибли, им подавали сигналы. Трое из погонщиков действительно прибыли еще при нас, полумертвые от усталости, но два остальных так и пропали без вести.
Добравшись до Карсона, мы решили отдохнуть, прежде чем ехать в Эсмеральду. На отдых и сборы в дорогу ушла целая неделя, и благодаря этой задержке нам посчастливилось присутствовать на разбирательстве тяжбы между Гайдом и Морганом — знаменитой тяжбы об оползне, память о которой жива в Неваде и по сей день. После нескольких необходимых разъяснений я изложу историю этого интереснейшего процесса в точности так, как она дошла до меня.
ГЛАВА XXXIV