Нам целый мир чужбина
Шрифт:
– учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу
– скок? Какое коромысло – инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться – ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. „Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше”…
Разговор течет в Летнем саду под “Карданахи”. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда
Выпил, попросил вымыть, завернуть…
– Другого места не могли найти? – мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженой синью:
– Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! – Он потрясает роскошно инкрустированной палкой – дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает – сам бывал свидетелем. “Я крровь мешками проливал!” – дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.
Я в десятом классе, третья дяди Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя. Байки сыпались одна другой забористей, – появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя
Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, к их обоюдному веселью.
Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: “Швеция! Не разберешь, кто кого! – и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах: – Воротник малость облез, а так песец что надо!”
Или “писец”? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми зубами, навалился на меня с игривыми щипками: “А ты на что дрочишь? Не
…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!”
В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: “Х… желэзо, пака гарачий!”
Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца – я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: “От души поблевать – никакой е…ли не надо”, а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: “Сразу видно, куда наступал. Ты заметил?
– как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!”
Разъедаемый пботом, я очнулся в Таможенном переулке (в правой руке еще гадко пружинило). Перед “Академичкой”, разложив шкиперскую бороду по широкой груди, приосанивался ражий швейцар.
“Старая таможня. Найт клаб”, – прочел я электрическую вывеску.
За стеклянной дверью под темными бесконечными сводами, будто новогодняя елка, перемигивались разноцветные огни – мне не удалось разглядеть столик, за которым Катька, мечтательно вглядываясь в свой внутренний мир, пресерьезнейше перечисляла:
“Больше всего я люблю молочный суп с лапшой, потом с рисом…” -
“Так-так, – услужливо подхватил я, изображая восхищенного репортера, делающего лихорадочные записи в невидимом блокноте, – значит, на втором месте у вас молочный суп с рисом…”
И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной “Академичке”, по которой снуют официантки – последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.
– Ты чего сидишь? – пробегая, поинтересовался такой же поджарый приятель.
– Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.
– Так давай я доем?..
– Давай.
С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону “семь восьмых” давали срок независимо от размера хищения.
– Он месяц потом со мной не разговаривал, – самодовольно завершал дядя Сема.
Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в
Двенадцать родимых коллегий – гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905 – 1906 годов уже не оскорбляет памятных досок
Менделееву-Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет.
…И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи…
Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не самоуслаждаться, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, – употребить его по прямому назначению. “Несмываемый позор”, – с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости…
Два пролета – и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, “Тараканник”… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники, липкой Земли обетованной – у подноса с сыпучими